Объект прошлого есть ваза закрытая, vase clos, иначе говоря, это емкость, которая заполняется, но не просто заполняется, а заполненное хранится где-то на различных глубинах нашей психической жизни (прожитой). Все наше прошлое похоже на этот странный колумбарий, и видимый, и невидимый, архив чувственно-сверхчувственных «эйдосов», имеющий шанс превратить монотонность проходящих мгновений жизни в чудо.
Сверх того, я отметил мимоходом, что отличия, разнящие между собой реальные впечатления (эти отличия свидетельствуют, что однородная картина не имеет никакого отношения к жизни), вероятно, объясняются тем, что даже незначительное слово, сказанное нами в какой-либо момент нашей жизни, и самые незначимые поступки окружены и несут отпечаток вещей, логически из них не выводимых – потому что они отделены от этих вещей интеллектом, для функционирования которого ничего не дают, – но и поступок, и простейшее ощущение (будь то розовый вечерний блик на покрытой цветами стене сельского ресторана, чувство голода, желание женщины, наслаждение роскошью, будь то голубые волюты утреннего моря, объявшего музыкальные фразы, слегка выглядывающие из него, как плечи ундин) заперты в них – словно в тысяче закупоренных ваз, каждая из которых наполнена совершенно несходными цветами, запахами, температурой; не считая того, что эти вазы расставлены по всей высоте наших лет, во время которых мы безостановочно меняемся, душой или мыслью, они занимают разные высоты, и мы чувствуем, что только воздух и разнится. Правда, эти-то изменения неощутимы для нас; но между внезапно всплывшим воспоминанием и нашим сегодняшним состоянием (как и между двумя воспоминаниями о разных временах, местах, часах) расстояние таково, даже если не принимать во внимание их неповторимость, что они не соотносимы. И они никогда не смогут слиться воедино, если память благодаря забвению не протянет меж ними какой-либо нити, не свяжет себя некой цепочкой с настоящей минутой, если она покоится на своем месте, в своих годах, если она сохранила свою удаленность, свое одиночество в овраге какой-нибудь долины, на вершинном пике; тогда память внезапно наполнит новым воздухом наши легкие, это будет воздух, которым мы уже дышали когда-то, это чистейший воздух, который поэтам не удастся ощутить в Раю, последний не приведет нас к тому же глубокому обновлению, потому что над этим чувством властен только тот воздух, которым мы уже дышали, – ибо настоящий рай суть потерянный рай[145].
Сверх того, я отметил мимоходом, что отличия, разнящие между собой реальные впечатления (эти отличия свидетельствуют, что однородная картина не имеет никакого отношения к жизни), вероятно, объясняются тем, что даже незначительное слово, сказанное нами в какой-либо момент нашей жизни, и самые незначимые поступки окружены и несут отпечаток вещей, логически из них не выводимых – потому что они отделены от этих вещей интеллектом, для функционирования которого ничего не дают, – но и поступок, и простейшее ощущение (будь то розовый вечерний блик на покрытой цветами стене сельского ресторана, чувство голода, желание женщины, наслаждение роскошью, будь то голубые волюты утреннего моря, объявшего музыкальные фразы, слегка выглядывающие из него, как плечи ундин) заперты в них – словно в тысяче закупоренных ваз, каждая из которых наполнена совершенно несходными цветами, запахами, температурой; не считая того, что эти вазы расставлены по всей высоте наших лет, во время которых мы безостановочно меняемся, душой или мыслью, они занимают разные высоты, и мы чувствуем, что только воздух и разнится. Правда, эти-то изменения неощутимы для нас; но между внезапно всплывшим воспоминанием и нашим сегодняшним состоянием (как и между двумя воспоминаниями о разных временах, местах, часах) расстояние таково, даже если не принимать во внимание их неповторимость, что они не соотносимы. И они никогда не смогут слиться воедино, если память благодаря забвению не протянет меж ними какой-либо нити, не свяжет себя некой цепочкой с настоящей минутой, если она покоится на своем месте, в своих годах, если она сохранила свою удаленность, свое одиночество в овраге какой-нибудь долины, на вершинном пике; тогда память внезапно наполнит новым воздухом наши легкие, это будет воздух, которым мы уже дышали когда-то, это чистейший воздух, который поэтам не удастся ощутить в Раю, последний не приведет нас к тому же глубокому обновлению, потому что над этим чувством властен только тот воздух, которым мы уже дышали, – ибо настоящий рай суть потерянный рай[145].
Опыт, с которым мы имеем дело в повседневном переживании, есть опыт движения бесчисленных частиц ощущений (впечатлений), которыми мы просто-таки атакуемы, ибо предметы воздействуют на нас только теми сторонами, которыми только и могут воздействовать, и воздействуют настолько глубоко и интенсивно, насколько бомбардирующая наш чувствительный слой восприятия частица способна проникнуть намного дальше экрана отражения, не отразиться, а внедриться в его поверхность, разорвать ее, словно намагниченная своим будущим столкновением с другой, отрицательно заряженной частицей, обретающейся в Прошлом (в прошедшем времени вещей, событий, слов). Итак, пересечение маршрутов и обмен «качествами/пределами», причем место одного предмета теперь занимает другой, ему противопоставляемый. Обмен «качествами», но за счет не их нейтрализации, а, наоборот, вскипающей силы столкновения. Вспышка есть условие нового, обновляющего оба предмета ви´дения. Творческий акт – рождение новой реальности.
Грандиозность замысла Пруста – создать практическую науку об удовольствии, великую экономию удовольствий. Есть удовольствия, которые следуют за предшествующим состоянием удовольствия, позитивные, и есть удовольствия, которые испытываются в силу ослабления боли и муки, негативные. Высшая эстетика удовольствий, которую пропагандирует Пруст, определяется из позитивной оценки удовольствия. Такого рода патрицианская эстетика удовольствия и должна быть признана в качестве основной модели прустовской теории потребления. Все, что не может послужить получению удовольствия, обречено не существовать. Такого рода эстетическое сознание необходимо чистому потребителю, ибо им определяется его общественный статус. Все вокруг, что так или иначе может служить поводом или объектом удовольствия, относится к чистому потреблению. Оно чистое только потому, что потребляется не столько сам объект в его практической функции, сколько удовольствие от него. Именно поэтому в обычном стандартном или массовом потреблении не может быть случайных объектов. Они все уже предуготовлены к потреблению и потребляются так, как должно, их потребление и способ уже известны. И он потребляется полностью, если его эстетическое и существует, то оно все же остается в пределах некоторого весьма ограниченного выбора. Эстетическое предстает в качестве нового, а новое – в качестве новейшего.
Мы подошли к столу и обнаружили там необычайную вереницу блюд, являвших собой шедевр искусства по изготовлению фарфора, эти – любителя которых услажденное внимание поглощало наиприятнейшую художественную болтовню во время нежнейшей пищи – тарелки Юн-Чина с оранжевыми краями, голубоватой наполненностью слегка привядшего речного ириса, с зарей, перечеркнутой, – вот уж украска, – стаями зимородков и журавлей, с зарей в тех же утренних тонах, что ежедневно смотрят в очи бульвару Монморанси, будя меня, – саксонские тарелки, исполненные изящной слащавости, в расслабленности, анемии роз, обращенных в фиолет, в красно-лиловый раскромсанности тюльпана, в рококо гвоздик и незабудок; севрские тарелки, обрешеченные тонкой гильошировкой белых желобков с золотой мутовкой и завязывающейся на тестовой плоскости дна изящной выпуклостью золотой ленты; наконец, все это серебро, где струятся люсьенские мирты, которые признала бы Дюбарри. И что, должно быть, не менее ценно, это ни с чем не сравнимое качество подаваемых блюд – пища состряпана искусно в лучшем парижском духе, необходимо сказать – просто восхитительна, такого не встретишь на самых изысканных ужинах, она напомнила мне об искусстве некоторых поваров в Жан д’Ор. Взять хотя бы гусиную печенку, не имеющую никакого отношения к тому безвкусному месиву, которое обычно под этим названием подают; я знаю не так уж много мест, где обыкновенный картофельный салат имел бы хрусткость японских пуговиц слоновой кости и матовость костяных ложек, которыми китаянки поливают водой только что пойманную рыбу. В венецианском стекле предо мною – роскошная красная бижутерия, необычайное леовийское, приобретенное по случаю на распродаже у г-на Монталиве, оно – забава для воображения глаза и даже, не побоюсь сказать, для воображения того, что называлось некогда глоткой – при виде подаваемого калкана, который ничуть не похож на тех видавших виды калканов, что подаются к самым роскошным столам, отчего их затянувшееся путешествие оказывается запечатленным проступившими на их спинах костьми; не такого калкана, какого подают в том липком тесте, что под названием «белый соус» готовят шеф-повара в известных домах, но такого, какой может явиться лишь под настоящим белым соусом, изготовленным на масле по пять франков за фунт; следить, как подают калкана на прекрасном блюде Чин-Хона, пронизанном пурпурными царапинами солнца, заходящего над морем, где сквозит веселая навигация стайки лангустов, в столь необычно исполненных шероховатостях, что кажется, будто они были процарапаны на панцирях вживую; блюде, на краю которого нарисовано, как юный китаец ловит на удочку рыбу с восхитительным перламутрово-блестящим, цвета серебристой лазури животом[146].