Светлый фон

Возможный ответ на этот вопрос кроется в резком увеличении численности студентов. Во Франции в конце Второй мировой войны было менее 100 тысяч студентов. К 1960 году их количество превысило 200 тысяч, а в течение следующих десяти лет увеличилось до 651 тысячи (Flora, р. 582; Deux Ans, 1990, p. 4). (В течение этих десяти лет число студентов-гуманитариев увеличилось почти в три с половиной раза, а число студентов, изучающих общественные науки, – в четыре раза.) Самым скорым и прямым последствием стало возникновение неизбежной напряженности между первым поколением студентов, стремительно влившимся в университеты, и самими учебными заведениями, которые ни психологически, ни организационно, ни интеллектуально не были готовы к такому наплыву. По мере того как все больше молодежи получало возможность учиться (во Франции в 1950 году студенты составляли 4 % населения, а в 1970 году – 15,5 %), поступление в университет перестало быть исключительной привилегией, которая сама по себе уже являлась наградой. Ограничения, которые университет накладывал на молодых людей, по большей части из небогатых семей, вызывали у них все большее недовольство. Недовольство университетскими властями легко переходило в недовольство властями вообще и в итоге заканчивалось (на Западе) левыми идеями. Поэтому вовсе не удивительно, что 1960‐е стали десятилетием студенческих волнений в ярчайшем проявлении. В разных странах они усиливались по своим особым причинам: так, в США это была враждебность к войне во Вьетнаме (и к военной службе), в Перу – борьба с расовой дискриминацией (Lynch, р. 32–37), однако в целом явление было слишком широко распространенным, чтобы для него всякий раз требовалось объяснение.

Тем не менее в более общем смысле эта новая студенческая прослойка находилась под довольно неудобным углом по отношению к остальному обществу. В отличие от других, уже устоявшихся, классов и социальных групп, эта не имела устойчивой ниши в обществе или готовой модели отношения к нему. Можно ли было сравнить эти толпы с относительно малочисленными группками довоенных студентов (которых даже в высокообразованной Германии в 1939 году было всего 40 тысяч), для которых студенчество было лишь начальной стадией в жизни среднего класса? Само существование этой новой прослойки вызывало вопросы об обществе, ее породившем, а от вопросов до критики – один шаг. Как они вписывались в это общество? Что оно собой представляло? Сама молодость студенческих сообществ, сама глубина возрастной пропасти между этими детьми послевоенного мира и их родителями, которые помнили прошлое и могли сравнивать его с настоящим, делали эти вопросы более острыми, а отношение молодежи – более критическим. Недовольства молодых не умаляло сознание того, что они живут в лучшие времена, о которых их родители и не мечтали. Наоборот, они считали, что все можно сделать по‐другому и гораздо лучше, даже когда не знали, как именно. Старшее поколение, привычное к годам трудностей и безработицы, не ожидало такой массовой радикализации в то время, когда экономических причин для нее в развитых странах было меньше, чем когда‐либо раньше. Взрыв студенческого недовольства возник на самом пике мирового промышленного бума потому, что был направлен, пусть слепо и неосознанно, против того, что они считали основной чертой этого общества, а не против того, что старое общество недостаточно хорошо. Парадоксально, что толчок к новому радикализму, исходивший из прослойки, не имевшей экономических причин для недовольства, стимулировал даже группы, привыкшие к объединению на экономической основе, которые поняли, что могут требовать от нового общества гораздо больше, чем раньше. Самым прямым следствием европейских студенческих бунтов стала волна стачек рабочих, которые требовали повышения заработной платы и улучшения условий труда.