Еврейскому совету сообщаем следующее:
Все евреи, проживающие в Варшаве, независимо от возраста и пола, будут переселены на Восток. <…>
Начало переселения – двадцать второе июля 1942 года в 11.00.
Выселению не подлежали люди, работавшие на немецкие власти или предприятия, члены Еврейского совета и его сотрудники, члены Службы порядка, персонал больниц, «дезинфекционных колонн», а также супруги и дети вышеназванных. Каждый из переселенцев имел право забрать с собой пятнадцать килограммов багажа и провизию на три дня. Багаж весом свыше пятнадцати килограммов подлежал конфискации. Надежду на выживание внушал тот факт, что в дорогу можно было взять ценные вещи: деньги, украшения, золото. Какая-либо попытка проигнорировать или обойти приказ грозила расстрелом.
Закончив диктовать, Гёффле сообщил, что объявление нужно срочно перевести на польский язык, заверить подписью президента Еврейского совета, напечатать и расклеить по всему гетто. Но Адам Черняков, до того времени покорный, в первый раз взбунтовался. Когда Райх принес ему готовый текст, он изменил подпись с «Председатель Еврейского совета» на «Еврейский совет в Варшаве». Он не хотел подписывать своим именем смертный приговор варшавским евреям.
В закрытом районе уже давно предчувствовали несчастье. Еще пятнадцатого июля в Варшаву съехалась немецкая ликвидационная группа, которая весной 1942 года проводила «выселения» евреев на Любельщине. В группу входили специально подготовленные эсэсовцы, гестаповцы, латыши, украинцы и литовцы.
Все чаще поговаривали о выселении варшавских евреев. В гетто нарастала паника. На вопрос Чернякова, обоснованны ли эти страхи, немецкие высокопоставленные лица отвечали, что нет никаких поводов для опасений. Однако двадцать первого июля, во вторник, немецкая полиция арестовала около шестидесяти членов Юденрата, а также совет городского Отдела продовольственного снабжения во главе с Авраамом Гепнером. Их посадили в Павяк. Стало ясно, что их держат там в качестве заложников и что если жители гетто не подчинятся приказам оккупантов, то арестованных расстреляют.
Понимал ли Корчак, что близится начало конца? Двадцать первое июля он, вероятно, провел в разговорах с пани Стефой, с воспитателями, со старшими воспитанниками, обсуждая случившееся и решая, что делать дальше. Успокаивал детей, ободрял взрослых, заставлял всех заниматься практической деятельностью, которая является лекарством в безнадежном положении. Может, вышел на улицу, чтобы сориентироваться в ситуации. Может, принял участие в поспешном совещании с Черняковым, потрясенным судьбой заложников. В десять часов вечера он наконец остался наедине с чистой страницей «Дневника». Слова, что он тогда написал, – будто письмо, брошенное с тонущего корабля. Будто просьба о памяти. Первое предложение: «Завтра мне исполнится шестьдесят три или шестьдесят четыре года». Ниже, в десяти коротких абзацах, он изложил те сведения, которые хотел сохранить.