Командир 7-й мушкетерской роты штабс-капитан Вертгейм – старый служака, тоже протянувший за неразысканием каких-то документов чуть ли не двенадцать лет до офицерского чина в одном из полков в России, был также исправнейший, отлично знавший свое дело ротный командир, но строгий, с какой-то презрительной жесткостью относившийся к солдатам, которые его за то и не терпели; ни в одной роте не было столько дезертиров, как в 7-й, и Якуб, приятель Вертгейма, один раз весьма метко сострил: «Он отлично довел свою роту до беглого шага». Как товарищ по службе Вертгейм был человек обязательный и интересный рассказчик чисто полковых старой окраски анекдотов. Оба они с Якубом были, конечно, люди без всякого образования, едва грамотные, ничего, кроме приказов по полку, не читавшие; меня и еще одного офицера – Астафьева они звали «бонжурами», потому только, что мы читали книги и ели чаще суп, чем солдатские щи… Вертгейм уже в апреле следующего, 1852 года умер скоропостижно от удара в Шуре.
беглого
8-й ротой командовал штабс-капитан Астафьев – один из тех милых типов, созданных барской Россией времен крепостного права, типов, которые были много раз в различных видах нарисованы лучшими нашими писателями. Обломова более всего напоминал он по-своему добродушию, по своей лени, распущенности, вместе с тем в нем было много комически-шалопайского, наивно-тщеславного, хотя он вовсе не был глуп, с хорошим домашним воспитанием и образованием, про которое ничего больше нельзя сказать, как: «И он учился понемногу, чему-нибудь и как-нибудь». Довольно крупный помещик Нижегородской губернии, Астафьев молодым офицером попал в адъютанты к бывшему в Тифлисе помощнику начальника главного штаба генералу Норденстаму и в течение двух-трех лет пребывания в Тифлисе промотал достаточное количество денег и не меньшее количество способностей к какой-нибудь работе, хотя бы даже такой немудреной, как фронтовая служба и командование ротой. Все, к чему он еще был способен, – читать, и то неусидчиво, какой-нибудь французский романишко да лежать по часам, покуривая и глядя на потолок. Вечно без гроша в кармане, весь в долгах, сам больной, запертый в жарко натопленной сакле, на декокте милейший Модест Астафьев, бывало, лежит и занят – чем, как бы вы думали? – укладывает какой-то узор из морских мелких ракушек для будущего пресс-папье, который он намерен заказать!.. При мне его пройда фельдфебель Батманов докладывает: «Ваше благородие, подполковник (то есть Соймонов) изволили заметить, что в нашей роте пища не в пример хуже прочих и полушубков больше изодранных на людях; приказали беспременно озаботиться». А Астафьев ему самым добродушнейшим тоном отвечает: «Теперь у меня денег нет – ты ведь знаешь, а вот скоро получу из деревни, тогда, братец ты мой, на свой счет хоть всей роте полушубки построю». Живет человек только благодаря маркитанту, отпускающему припасы под книжечку, а сам пишет в деревню и требует немедленной высылки какого-то крепостного повара, служащего в Нижнем, в клубе. И ведь приехал этот человек и явился в Казанищи в саклю к барину, у которого едва ли был рубль, чтобы купить табаку!.. Соймонов для испытания искусства повара заказал у себя обед, и мы действительно пальчики облизывали и от пожарских котлет, и от какого-то компота, покрытого сахарно-леденцовой сеткой. Жил Астафьев одно время в Шуре и выкопал себе откуда-то араба, одел его в фантастический костюм – красную куртку, белые шаровары, зеленую чалму и заставил торчать на крыльце своей квартиры в качестве швейцара. Но настал холод – араб мерзнет, требует теплого платья, а у Астафьева нечем в комнате протопить, а не то чтобы арабу шубу покупать; ну, и убирается араб куда-то, а офицерство, конечно, хохочет… При всем том добрейший, милейший, симпатичный, рассердиться на него не было никакой возможности, и даже наш суровый игумен – полковой командир, казнивший без снисхождения направо и налево, как будто сквозь пальцы смотрел на службу Астафьева. Вскоре Астафьев вышел в отставку, уехал в свое нижегородское имение, по слухам, до нас дошедшим, женился и, верно, до сих пор поживает мирным семьянином, со смехом вспоминая какую-нибудь кутишинскую или казанищенскую жизнь. Если бы эти строки попали ему на глаза, я бы просил его не сердиться за слишком откровенный набросок его портрета. Он был один из тысячи сыновей своего круга, своего общественного развития, продукт той праздной, пустой жизни, которая царила (и, кажется, царит?) среди высших классов России. Тем не менее это были симпатичные джентльмены; между грубого до цинизма большинства офицеров Модест Астафьев был приятное явление, к которому я чувствовал тогда и сохранил до сих пор самое дружеское расположение.