В эллинском мире все обстояло иначе. Непререкаемая, загадочная и всесильная Судьба полновластно царила над гомеровскими смертными и бессмертными. Но поведение человекеподобных богов было естественно и понятно человеку; с ними можно было вступить и в любовный союз, и в спор, и в состязание; их можно было обидеть, обмануть, даже ранить – как бы плохо ни кончались такие дерзкие шутки. Боги были могущественнее, счастливее, искусней человека; отношения с ними требовали большей человеческой мудрости, а не отказа от нее. Но человеческому разуму трудно обходиться без понятий вины и невинности, справедливости и произвола. Уже у Эсхила для оправдания матереубийцы Ореста мало ссылки на повеление Аполлона; понадобится суд граждан, в котором сама богиня Афина будет участвовать наравне с людьми. И этот людской суд, суд разума, получал право выносить окончательный приговор Оресту, а с ним Аполлону и Афине, всем олимпийцам.
Эсхиловский приговор оказывался оправдательным, миропорядок – соотносимым с человеческими представлениями. А у младшего, а по Аристотелю, «самого трагического» из греческих трагиков, Еврипида, поступки и приказы небожителей не только поверяются пристальным взглядом людской морали, но и не всегда такую поверку выдерживают. Тем более досконально исследуются души и мотивы поведения героев, бессмертных и смертных. Еврипид, ближе других стоящий к кризису и закату классических Афин, не только самый трагический, но и самый философствующий, самый психологизирующий из великих поэтов древнегреческого театра. При таком внимательном осмотре внутренних глубин и цельные глыбы – фигуры мифологических персонажей, и весь незыблемый фундамент мироздания неизбежно обнаруживает трещинки. Еврипид одновременно – и наименее монументальный, грандиозный и величественный среди своих собратьев.
Потому, быть может, он и был всех дороже последующим поколениям – не зря же от него сохранилось больше пьес, чем от Эсхила и Софокла вместе взятых. Надо думать, именно за тонкую аналитичность и Расин любил его больше прочих. Но в «Ифигении», где он и впрямь очень многим, помимо самого сюжета, обязан Еврипиду, он старается на каверзнейшие вопрошания к мироустройству найти утешительный, а главное, разумный ответ.
Особенно похож на своего еврипидовского тезку расиновский Агамемнон. Оракул, как и глас Божий, обращенный к Аврааму, дает Агамемнону свободу выбора. Вернее – он принуждает к такой свободе. Агамемнон не просто волен, он должен решать, пожертвовать ли дочерью – или славой победоносного похода на Трою. У Расина Агамемнон так и не сумеет это решение принять, он будет всю пьесу метаться от одного края к другому, кляня себя за слабость. Слабость – это, конечно же, отцовские чувства, сковывающие бестрепетную воинскую доблесть? Отнюдь! Агамемнон слабостью считает свою честолюбивую гордыню, свое желание власти, может быть, не столько даже подлинной власти, сколько всех ее тешащих тщеславие внешних атрибутов и титулов. На этой слабости и играет советчик Агамемнона Улисс, рисуя своему повелителю безотрадную картину его будущего в случае, если он пощадит дочь и, распустив войско, вернется тихо доживать жизнь у домашнего очага. И достигает цели: Агамемнон вызывает Ифигению в свой авлидский лагерь. Но оставшись один и опомнившись, торопится отменить свой приказ, а посланцу и наперснику своему, Аркасу, объясняет доверительно, как мог он, подхлестнутый речами Улисса, отправить то роковое письмо: