Надо сказать, расиновский Ахилл, в отличие от Агамемнона, не очень похож на свой еврипидовский прототип. Конечно, их роднит едва ли не главное – готовность оспаривать волю богов. Но в греческой трагедии Ахилл – задумчивый философ, держащийся поодаль от войны честолюбий и вмешивающийся в дело лишь из жалости к Ифигении, которую и не видел прежде, из снисхождения к мольбам Клитемнестры и оскорбленного чувства справедливости и собственного достоинства. У Расина же это не только самый отважный, непобедимый воин, но и самый пылкий влюбленный – совсем в духе прециозных романов и оперы, тех самых переделок античности «новыми», которые как будто Расину претят так же, как его соратнику Буало. Правда, уже и еврипидовский Ахилл от Ахилла «Илиады» отличается едва ли не столь же сильно, как расиновский, и не по букве только, а и по самому духу. Еврипид несомненно был «новым» по отношению к Гомеру.
Если Ахилл являет собой героически-богоборческий вариант недоверия к гласу судьбы, то в Клитемнестре оно обнаруживается самым обыденным, сниженным образом. Она еще хуже, чем Агамемнон, укладывается в привычные понятия о мифологической фигуре из высокой трагедии и более всего напоминает персонаж семейной драмы нового времени. Вот она узнает, что Ахилл якобы решил отложить свой брак с Ифигенией из-за Эрифилы:
(Эрифиле)Клитемнестра озабочена оскорблением фамильной гордости даже не как аристократка, уверенная в недосягаемой голубизне своей крови и неуязвимости своего достоинства, а как буржуазная дама, пуще всего опасающаяся, как бы соседи не подумали, что она чем-то их хуже и в них нуждается. И предполагаемую соперницу – Эрифилу она не поражает громом своего гнева или презрения, а колет ядовитыми шпильками. И с Агамемноном она себя ведет не просто как убитая горем и пылающая негодованием мать, а и как сварливая жена, безошибочно знающая, как побольнее, почувствительнее ранить своего повелителя (не забыв и традиционного супружеского довода: все ваше семейство такое):
Самое примечательное здесь, что упреки ее вполне справедливы. Как далеко все это от того идеального мира прошлого, связанного с именами Агамемнона и Елены, какой являлся нам в ностальгических сетованиях персонажей «Андромахи»! Расин не воспользовался и той возможностью героизации этой истории, которую Еврипид ему давал: представить саму Ифигению охваченной патриотическим порывом, добровольно идущей на смерть ради славы своей свободной родины и ее торжества над варварской Троей. Таким способом у древнего трагика не только повышалась сама поэтическая интонация пьесы, но и смертоносный оракул богов из жестокого произвола превращался в освященный величественной целью промысел. Смерть Ифигении оказывалась лишь одной из страниц в мудрой книге судьбы, и этим, собственно, разум и нравственное чувство удовлетворялись полнее, чем «чудом» с заменой девушки ланью на алтаре, чудо это становилось скорее не слишком обязательным украшением, каплей бальзамической росы; оно уже не много добавляло к катарсису подлинной развязки – готовности Ифигении к самопожертвованию для того, что важнее и прекраснее ее личной судьбы.