Немало пересуд происходило и в чиновничьих кругах, среди которых господствовало в отношении того, что нужно было сделать, то настроение, о котором я говорил Столыпину. Но всего резче выразилось отрицательное отношение в известной части печати, в столичных клубах и в придворных кругах. <…>
Можно сказать без преувеличения, что почти вся печать была враждебно настроена по отношению к Столыпину. Отозвавшись резко о вожаках интриги, она критиковала с полной беспощадностью роспуск палат, проведение нескрываемым искусственным способом, в порядке управления во всяком случае, отвергнутого закона и еще более резко отзывалась о мерах преследования против лиц, хотя бы и замешанных в интриге, но подвергнутых совершенно не свойственным мерам взыскания. Клубы, особенно близкие к придворным кругам, в полном смысле слова дышали злобой и выдумывали всякие небылицы, которые тотчас же доходили до сведения Столыпина и причиняли ему большое раздражение.
У меня не было тогда и нет и сейчас никаких сведений относительно того, как встретил государь Столыпина после разрешения кризиса в смысле предъявленных им требований. Сам он ничего об этом мне ни разу не сказал, а всякого рода слухи, передаваемые «из самых достоверных источников», стоили не более того, что стоили сами рассказчики. Но внешняя, видимая обстановка была самая напряженная. Столыпин как-то замкнулся в себя, был очень сдержан в заседаниях Совета министров, избегал вести беседы после заседаний, вовсе не показывался в Государственном совете и в Думе показался только один раз после Пасхи, в конце апреля, когда слушался в порядке направления дела тот же закон о западном земстве, который послужил поводом всего происшедшего. Я не был в заседании Думы, когда он давал свои объяснения в оправдание принятой меры, и не могу передать моего личного впечатления. Но со всех сторон и из самых разнообразных думских кругов я услышал один отзыв: Столыпин был неузнаваем.
Что-то в нем оборвалось, былая уверенность в себе куда-то ушла, и сам он, видимо, чувствовал, что все кругом него молчаливо или открыто, но настроено враждебно. Вскоре мне пришлось и самому убедиться, что так было и на самом деле. <…>
В половине мая Столыпин переехал с семейством, как и всегда, в Елагинский дворец. Вскоре и мы с женой перебрались на нашу дачу на Елагином же острове, и заседания Совета возобновились в обычных условиях летнего времени.
Как-то в конце мая, после долгого перерыва, вызванного, бесспорно, нашим расхождением осенью по делу Крестьянского банка, Столыпин позвонил вечером ко мне и спросил, свободен ли я теперь, так как он хотел бы зайти поговорить по некоторым текущим вопросам. Я предложил прийти к нему, зная, что он неохотно выходит из дома по вечерам. Встретил меня Столыпин, как бывало прежде, с большой сердечностью, не обмолвился ни одним словом о предмете нашего делового расхождения и сказал только, что он хотел поставить меня в известность о его планах на летнее время и узнать от меня, каковы мои предположения и может ли он, не стесняя меня, привести в исполнение свое предположение, на которое он имеет уже разрешение государя.