Светлый фон
чувствовал, что не понимает,

Смог бы он понять больше, прочитав полностью “Столбцы” и увидев их местами поразительные интонационные и стилистические параллели с некоторыми собственными стихами, например, “Звездами”? И что было бы, познакомься Ходасевич с самим Заболоцким, человеком в быту, как известно, серьезным, напрочь лишенным даже деланной “глуповатости”? Задаваться этими вопросами бессмысленно. Наверное, и к лучшему, что младший поэт, до конца жизни безоговорочно восхищавшийся “Европейской ночью”, не знал, что писал о нем автор этой книги.

Еще одной темой, наряду с поэзией и прозой, которую постоянно затрагивал Ходасевич в своих обзорах, были историко-литературные работы советских ученых. Он не без зависти отмечал их заслуги в области “формальной истории литературы” (установления фактов, публикации рукописей) и негодовал, что эту “большую и действительно нужную работу, совершаемую на пользу русской литературе, здесь не замечают” (Летучие листки. 1928. № 1304. 27 декабря). Но интерпретации и идеи советских литературоведов всерьез не принимал. Отвергая формализм, он совершенно не оценил и попавшие ему в руки “Проблемы творчества Достоевского” Михаила Бахтина (“Единственно интересное ‹…› – философско-лингвистическая часть, где трактуется проблема слова у Достоевского”[673]). О “социологической школе” и говорить нечего: “Марксистские литературоведы ‹…› лишь постольку могут говорить о литературе, поскольку, отклоняясь от марксизма, попадают под влияние немарксистских воззрений. ‹…› Вот если владыкам душ и тел удастся выколотить из русского народа нечто литературообразное и при том не выражающее ничего, кроме «социальных оснований», только тогда марксисты получат объект для своих исследований”[674].

Может создаться впечатление, что Ходасевич-критик намного больше писал и говорил о советской литературе, чем об эмигрантской. Это, конечно, не так. В 1927–1932 годах он пишет благожелательные и почтительные статьи о ведущих мастерах старшего поколения – Мережковском, Бунине, даже Куприне (о его “Юнкерах”) и о своих сверстниках Муратове, Алданове, опекает молодых поэтов, фактически первым открывает Сирина (Набокова). Иных начинающих авторов он недооценивал (например, Гайто Газданова), но и о них писал с уважительным интересом. Более того, он оппонировал тем критикам эмиграции, кто, как Адамович или Бем, в те годы склонны были, на его взгляд, преувеличивать значение советской беллетристики. Неверию в принципиальную возможность эмигрантской литературы он противопоставлял исторические примеры: “Три эмиграции образовали три новых и великих литературы: Данте; вся классическая польская литература – Мицкевич, Словацкий и Красинский; у французов – Шатобриан и Сталь”[675]. В ответе на анкету “Новой газеты” (1931. № 1) он называет тремя лучшими произведениями последних лет “Жизнь Арсеньева” Бунина, “Защиту Лужина” Сирина и “Зависть” Олеши: две эмигрантских книги и одну советскую. Таков был на тот момент итоговый баланс, существовавший в его сознании.