Светлый фон
Все мои размышления о русской природе касаются преодоления этой тоски; тут своего рода психотерапия. Все равно я борюсь с этой природой и снова подхожу к концепции предельного состояния. Все раздумья о российском пейзаже касаются борьбы за музыкальность против литературности.

Все мои размышления о русской природе касаются преодоления этой тоски; тут своего рода психотерапия. Все равно я борюсь с этой природой и снова подхожу к концепции предельного состояния. Все раздумья о российском пейзаже касаются борьбы за музыкальность против литературности.

Спорить с подобными утверждениями невозможно, это ведь самоощущение художника, тем более не спонтанное, не импульсивное, а «головное», выведенное им после долгих рефлексий. Чему подтверждением, кстати, служит запись в том же дневнике – и тоже о русской природе: «Пока я работаю, я радуюсь. Но вот я закончил работу, понял, что она гармонична, смотрю, и меня оторопь берет от образа этой земли»… Словом, спорить не возьмемся, однако заметим все-таки, что именно подмосковная натура не единожды выступала у Ларина в роли катализатора важных для него изменений в творчестве. Даже, скорее, так: не катализатора, а среды, в которую катализатор добавлялся.

Наводимая этими видами «тоска» вынуждала к некоторому ее преодолению, «борьба за музыкальность» требовала дополнительных усилий, – и что-то сдвигалось в методе, в мышлении, в технологии. Использовать такой сдвиг было, наверное, потом удобнее, приятнее и, пожалуй, попросту эффективнее в приложении к излюбленным южным пейзажам. Там уже все сходилось без особых зазоров; прежние мучительные поиски как бы сами собой вели к открытиям, а место «оторопи» чаще занимало удовлетворение от результата. Но по факту получается, что обстоятельства, воспринимавшиеся как во многом вынужденные («длительная московская жизнь заставила прикоснуться к русской природе», – это опять из болгарского дневника), придавали работе то напряжение, без которого, рискнем допустить, не возникало бы и легкости. Вот и окрестности «Челюскинской», ближайший лес и чуть более удаленные берега Клязьмы, а еще Абрамцево, Звенигород, Коломенское (это Москва, но не совсем; Ларин там работал довольно часто), позднее – дачные поселки Кратово и Малаховка, – все они так ли иначе выполняли функцию «полигона», где новый «арсенал» испытывался по полной программе. Сам Ларин, между прочим, ценил свои подмосковные композиции ничуть не меньше любых других, что лишь на первый взгляд противоречит его высказываниям, прозвучавшим чуть выше.