Именно это основание хочет заложить Ермаков. Только никто из окружающих — от секретаря горкома до журналиста — не выйдет с ним „на субботник“ и не разгребет „застой в стойле“. За это и ненавидит людей следователь. Ненавидит — страдая и любя их, неспособных к нормальной жизни. Оттого нет-нет да и вылетит из него это „цыц“, но сказать, чтобы его кто-то испугался и бросился каяться, исправляться, — нельзя. Не боится русский человек ни кнута, ни щипцов, ни ката, потому что всего этого перевидал в достатке. И в волю, и в войны, и в мор. А вот когда в душу лезут без спросу, раны теребят — этого он не любит, тут же образ врага себе создает, скалится…»
«Удивительные мы люди, — как-то разговорился Борисов в продолжение этой темы, — гадим себе же под ноги, волю свою содержим в неволе. Наверное, прокляты — за то, что сами себя истребляли, и за то, что не любим жить».
Следователя, высокопарных слов не воспринимающего, компромиссы отвергающего (его служебный долг совпадает с нравственной установкой личности) и чувства жалости ни к кому не испытывающего, ненавидят (даже те, кто осознает его правоту; спустя десятилетия «ермаковых», стоит им появиться, ненавидят с той же страстью, а тот Ермаков в новом веке в новой России видится даже романтиком на фоне того, что происходит, и на фоне того, что стало известно из истории страны) все окружающие, а он от своего не отступает и жалость себе позволяет лишь однажды — к собаке, к нему во время командировки привязавшейся и убитой в отместку за нежелание спустить все на тормозах и присоединиться к восхвалителям «подвига».
Сцену с собакой снимали трудно. В съемочную группу пригласили ветеринара, чтобы он ввел снотворное и собака бы поспала. Олег Иванович переживал страшно. Когда вкалывали снотворное, он уходил — не мог смотреть. Уходил далеко. Одного кубика оказалось недостаточно, вкололи второй. Абдрашитов говорил ему: «Ничего страшного, оклемается, проснется, встанет…» — «Нет, я не могу, просто не могу на это смотреть».
«Невозможно не восхищаться ядовитой простотой Следователя, его вызовом, его ненавистью к гремящей пустоте, — пишет Татьяна Москвина. — Он не собирается вникать, почему врут здоровые, цветущие, в кожаных пиджаках, коим никак не грозит голодная смерть. Потому что помощь семье покойного будет от их словес? А не достойнее ли предотвратить положение вещей, при котором все новым и новым семьям грозит стать „семьями покойного“? Следователь ничего не боится. Но его — боятся. И того, что несет он, — боятся. А никогда еще страх, чреватый химерами насилия и рабства, не делал людей лучше. Хуже — делал. Разве совесть… Но можно ли надеяться лишь на совесть в век, когда жизнь человека зависит от тормозного башмака, от сломанного прибора, от рычага, от кнопки, — а вернее, от тех, кто при них и за них отвечает. Кто согласится погибнуть из-за того, что у кого-то совести не оказалось?»