Конечно, Юрий Витальевич еще по жизни в Нью-Йорке образца 1970-х должен был помнить, что такое социальное неравенство и преступность, которые теперь настигли его и на родине, однако к подобному развитию событий он все равно не был готов:
На улицах появились подозрительные люди в банально-криминальном смысле. Ничего подобного никогда не было в советской Москве. Эти странные личности возникали, исчезали, снова появлялись, и неожиданно около меня притормозила машина. Из нее выскочил человек нерусской внешности и бросился на меня. В этот момент остановилась другая машина, и из нее тоже выскочил человек, но уже русский. Он бросился на нерусского, оттеснил его и начал ему что-то объяснять. Нерусский оцепенел, сел в машину и уехал[389].
Понятно, что Мамлеев старался как-то осмыслить шоковое состояние общества, в котором он очутился, но содержательно его проза осталась прежней, лишь сменились декорации: все те же колдуны и упыри все так же пьют пиво, беспокоят обывателей и шагают в бесконечность, но теперь они еще сетуют на «тяжелые девяностые», попутно становясь профессиональными убийцами и ворами. Именно коммерциализация, скажем так, трансгрессивных практик больше всего заботит Мамлеева на закате тысячелетия: если раньше кого-то убивали ради прикосновения к великой тайне смерти, то теперь даже самый запредельный человеческий опыт оказался вписан в рыночную экономику под флагом демократизации.