– Чем занимался этот Карл Лаш, кроме того, что был любовником твоей матери?
На лице Франка улыбка застыла, словно зацементированная:
– Лаш тоже был губернатором. Поскольку Гиммлер очень хотел, но не мог добраться до моего отца (Гитлер упрямо не хотел сдавать старого соратника), то его не трогали, хотя он тоже был замешан в коррупционных аферах. А Лаш – тот попался. Между прочим, тоже неглупый был человек. Имел две докторских степени по праву. Но этот Лаш на губернаторском посту вовсю занимался контрабандой и увлекся настолько, что СС, а точнее Гиммлер, приказал его арестовать. Потом Лаша в камере застрелили. Мать позже обвиняла отца в том, что он и пальцем не пошевелил, когда эсэсовцы арестовали и расстреляли Лаша в 1942 году.
– Тогда, – я пытаюсь правильно сформулировать вопрос, – тогда как ты сам считаешь, чей ты сын?
– О-о-о-о, – улыбается Никлас Франк мягко, – отличный выбор, чей же я сын?
– Но ты же знаешь.
– Знаю. Я сын своего отца-идиота, который пытался объяснить себе, за что же он меня не любит. И вот нашел причину.
Мы выходим из Колизея. Франк долго молчит. Я тоже боюсь влезать со своими расспросами – вдруг сейчас закроется или разъярится? Но нет. Он вдруг сам начинает говорить:
– Была одна вещь, за которую я отца любил. Это патефон. Он очень часто ставил пластинку с увертюрой к опере «Фра Дьяволо». Как-то он поставил ее в саду в Шобернхофе, мы лежали на земле, и отец рассказывал историю про Хубертони. Был такой разбойник, который страшно боялся других разбойников и поэтому всегда стрелял из лесу, прячась за деревья. И нам, детям, это тогда так нравилось! Такая вот приятная сцена в моих воспоминаниях об отце. Их было крайне мало.
– Стало быть, после этого… после того как его отношение к тебе переменилось в лучшую сторону, его молитвенник с надписью «НИККИ» тебя огорчил…
– О, не просто огорчил, это было как плевок в лицо. Отец пишет прозвище сына с ошибкой.
– Учитывая, что отца со дня на день должны отвести на эшафот, это может служить смягчающим обстоятельством, – говорю ему в ответ.
– Когда он отказывал мне в любви, он не думал о смягчающих обстоятельствах. Так почему об этом сейчас должен думать я?
В молчании мы проходим еще метров сто-двести, а потом разворачиваемся и возвращаемся обратно к Колизею, где нас дожидаются Эйзенштейн и оператор.
Франк не говорит ни слова.
Только курит третью подряд.
– Здесь чертов забор, – расстраиваюсь я, когда мы останавливаемся у Поля Цеппелина.
– Точно, – вздыхает Франк.