– Что? Что там? – заметался он, как собака, потерявшая хозяина. Настоящая же спала мирным сном под ясенем. – Ничего не вижу. – Лишь темную макушку.
Грейс стояла на коленях и продолжала убирать землю уже руками, и там, в черноте и грязи, мелькнуло нечто, смутно напоминавшее человеческую конечность.
Пилюли
Пилюли
Горе обвилось вокруг Грейс паутиной. Сознание заволокло чернотой. Ее мысли точно размазывало мастихином по стенам, пока она скользила мутным взглядом по привычной роскоши: позолоченным канделябрам, плотным портьерам, обоям с вытянутыми цветами в обрамлении ромбов. И даже когда она делала что-то невинно-будничное: наливала воду в стакан, расчесывалась, выглядывала в окно, – казалось, она преступает какой-то негласный, но всем известный закон. Между ее прошлым, полным препятствий и пыток, и настоящим, увязшим в болоте медленно текущих мыслей, протекал тягостный страх будущего.
Филипп был неизменным ориентиром, вокруг которого вращался ее мир: привычно холодный наставник, выверенный как по указке, прячущий чувства глубоко внутри. Филипп редко проявлял к Грейс нежность, дождаться от него хорошего слова было и вовсе невозможно, но порой до нее доносились отголоски его любви: во время прогулок по чаще, когда он рассказывал ей про губительные свойства дикого бадьяна, едкого лютика, крапчатого болиголова и черной белены. Гнев пожаром выедал ее естество каждый раз, когда отец заставлял ее заучивать строки из толстых книг, но, если у нее получалось их понять, она мысленно ликовала, зная, как он гордится ею. Несмотря на все, что он пережил, свет в нем не потух, порой вырываясь наружу, и тогда Грейс называла его про себя
Дни шли своим чередом, а в жизни Грейс наступил бесконечный антракт. Она неделями сидела узницей в полумраке спальни за закрытыми шторами, не в силах покинуть ее. В отчаянии и особой слабости молила о нравственном здоровье у Бога, которому всецело посвятил жизнь ее отец. Просила и вслушивалась в тишину.