Он был… очарован. Я видела. Чувствовала, как его взгляд задерживается на мне, когда я ловко орудовала штукатурным мастерком рядом с Жаном, когда с азартом смешивала краски для стен приюта («Цвет должен радовать глаз, гнать прочь уныние!» – настаивала я), когда сажала с Клодом розы и лаванду, пачкая перчатки землей. Его восхищение было теплым солнцем, согревавшим меня изнутри.
Обеды под тентом стали священным часом. Простой стол, заваленный чертежами и образцами, и он. Напротив. Разговоры наши уже не умещались в прокрустово ложе балок и раствора. Он спрашивал о книгах, что я читала (и удивлялся моему выбору – философия, механика!), рассказывал о своих путешествиях (тщательно обходя, как я подозревала, пикантные подробности прежней жизни Леонарда). Его ледяная броня трещала по швам. Его улыбка, живой, заинтересованный взгляд, когда он слушал меня – все это растапливало последние льдинки моей обороны. Я ловила себя на том, что смеюсь чаще. Искренне, громко, забыв о светских условностях.
А потом начались завтраки. Моя дерзкая идея. Утренняя прохлада, тишина спящей стройки, первые лучи солнца – и он. Только он. Без свидетелей, без необходимости быть графиней или бригадиром. Просто мы. Двое. Делим хлеб, сыр и… это неловкое, сладкое напряжение, витающее, между нами. Для меня эти минуты были блаженством и пыткой. Блаженством – быть так близко, видеть его утреннее лицо, еще не озабоченное дневными тяготами. Пыткой – бояться проронить лишнее, выдать сердце, бьющееся как пойманная птица.
И вот однажды, когда я потянулась за кувшином, его рука легла рядом с моей тарелкой. Оставив пучок… полевых цветов. Синие васильки, белые ромашки, нежные колокольчики, веточка душистого чабреца. Связанные грубой бечевкой. Скромные. Настоящие.