Он знал: круг света от лампы может стать кольцом безысходности. Сколько раз после очередной ссоры с Олей, склонившись над своим столом, разложив для вида бумаги, он блуждал невидящим взглядом внутри этого круга, загнанный в него, не в силах вырваться за его пределы, потому что тогда надо было бы разговаривать с Вероникой, тещей, сыном. Надо было бы лгать и притворяться. И еще он знал, что сегодня, в тот момент, когда щелкнет выключатель и ночь войдет в комнату, и он положит усталую голову на чистую подушку, ужас и боль обрушатся на него с небывалой до того силой, потому что раньше были просто ссоры, а сегодня пришел конец. И что бы он ни делал в оставшиеся часы, неотвратимо грядет эта минута полного одиночества в ночи, наедине с запретной болью, о которой некому рассказать. И легкое, шелестящее во тьме дыхание уставшей за день Вероники, доносящееся из угла комнаты, с раскладушки, будет рвать душу укором.
Что ж, подумал Димов, он сам приговорил себя к этому, когда, услышав от Оли в заснеженном дворе в тот далекий морозный вечер, что ей всего двадцать три года, не нашел потом в себе сил сразу исчезнуть из ее жизни навсегда…
Димов наконец поднялся со скамьи и пошел к выходу с бульвара. И проделал весь неумолимо предопределенный ему путь — на двух переполненных троллейбусах до вокзала, самого маленького и тихого вокзала в Москве, похожего на провинциальный. Всего четыре поезда уходили отсюда за сутки — в Углич и Рыбинск. И еще один — неожиданно — в Ленинград. Этот шел, кажется, окружным, долгим путем и не был похож на респектабельные экспрессы, уходившие один за другим с Ленинградского вокзала.
У выхода с бульвара Димов оглянулся. Он мог прийти сюда и завтра, и послезавтра, и когда угодно. Но ему показалось, что он в последний раз видит этот квадратный пруд с деревянными плавучими домиками для уток, развесистые старые деревья, запечатлевшие в больно изогнувшихся ветвях минувшие десятилетия, качели, монументальных, вечных старух, песчаную площадку, изрытую детскими ногами. И эту обыкновенную садовую скамью, выкрашенную казенной зеленой краской, — непоправимо опустевшую скамью у края асфальтированной дорожки, возле чахлых городских кустов…
Что ж, если случится то, чего он так боялся все полтора года, — случится предательство, — тогда он действительно уже никогда не придет сюда и никогда у него не хватит сил взглянуть на этот пруд, и на эти деревья, и на эту вполне обыкновенную скамью на городском бульваре. И, значит, он и в самом деле видит все это в последний раз.
Хватит, сказал себе Димов, хватит. Ты ведь ждал этого и был готов к этому… Усилием воли он заставил себя думать о другом. И на смену мыслям об Оле пришли мысли о Пастухове. А завтра надо будет разбираться в новом деле о групповой краже. Это уже посерьезнее, чем история с испорченными часами. Опять — целый день в маленьком, залитом вязким августовским солнцем зале суда, и чужие судьбы, которые надо будет пропустить через собственное сердце, потому что потом придется поставить свою подпись внизу шершавого розового листа с четко пропечатанным сверху словом «Приговор».