Светлый фон

— Все-то власти — любые власти хотят для себя покоя… — усмехнулся Степан. Он налил себе стопку самогона, легко выпил и расслабился.

— Давай, батя, выкладывай уж до кучи, исповедуйся. А враги были — точно, это тридцать седьмой год показал. Троцкисты подняли головы, нам объясняли политработники…

Лукьян мелкими шажками походил по горнице, утвердился на высоком сундуке, расплылся в улыбке.

— Никому не хвастал, не хвалился, но вы ж меня доняли, вынудили, черти болотные! Эт-то летом тридцать второго года, одним случаем… Помню, с мясишком у меня в дому вышел перебой. Далековато ушагал к Чулыму. Убить ничево не убил, окромя ног, — не довелось, иду на кордон не весел. Тут-то и свела меня тропочка с кавалером, и не разбежались мы. Сидит он под сосной сонной тетерей — одежа-обужа прирваны, лицо комарьем изъедено — глядеть страшно. А уж худой, до последнего дошел — закружался явно в тайге.

— И как же ты в нем офицера распознал? — поторопился с вопросом Степан. — Тридцать второй год, не в форме, не в погонах же он был…

Лукьян согласно покивал головой.

— Конешно, не в погонах. И на лбу не написано. Гимнастерка на нем старая, офицерская — ну да это… У меня, Степша, да-авно и глаз, и нюх на всякую контру наметанный.

— Такой талант в тайге пропадает! Тебе бы только в органы!

Лукьян вроде и не уловил насмешки в словах сына — напротив, подхватил его слова.

— А что, Стспонька… Я бы в органах не хужей других развернулся, я бы не последней спицей в колесе… Ладно, тут же я тогда смекнул, что за субчик-голубчик встрелся. Из кулачья — враг лютый! «Откуда?!» А уж он еле-еле языком ворочат, скорей уж хрипит: «Оттуда, где голодом морят.» И толкует, что семью всю схоронил, что как перст один остался. Поднялось тут во мне: «Ты что, паразит, Советску власть порочишь. Ты почему из ссылки побег. Да тебя к сосне пришить! Встать, арш в комендатуру!» Вскинул я ружье, а уж успел, вложил в него пулевой патрончик. Поднялся он кой-как, зыркнул глазами и хрипит, стервоза: «Не могу идти, стреляй-де в русского офицера — на германской пулям не кланялся». «Моей поклонишься!» Зашептал что-то, выдернул этот наградной бант из кармана гимнастерки, прижал к груди и блажит из последнего: «Стреляй, русский офицер умирать умеет!» Торопит, грязно обозвал меня… Ну, тут я и взорвался: Закутина, активиста… Хлестанул собаку без промаха. Да он все равно лишенец, вне закону. Вражина был и какая там жалость! Подошел к сосне, вижу затих, откинул коньки… Кресты отлетели — взял, а чево серебру в тайге киснуть!

Андрей еле сидел за столом — страдал, думал мучительное: это ж какое-то затмение, как говорила мать, на всех нас нашло с того семнадцатого… И все по чужой подсказке: сосед на соседа, православный на православного, а то и брат на брата… Да какой же враг тот офицер, если он и после гражданской — столько лет выжил! Да его сто раз до ссылки органы проверяли. Выходит, из крестьян был тот офицер. Отец рассказывал, что к концу первой мировой много служило офицеров уже и из мужиков. Из тех, кто был пограмотней. Терзался Андрей, раскаивался сейчас, что не поехал в Томск. Как-то нехорошо у Закутиных. К тому еще Лукьяну угодил… Век бы с ним за одним столом не сидеть и этих вот слов его не слушать.