– Н-но, К-корделия, тебе н-никак нельзя пока вставать, – говорила она, глядя на нее своими серо-голубыми глазами, которые из-за серьезности казались слепыми. – Я слышала, как доктор Лейн сказал тете Клэр, что, хотя ты обязательно поправишься, ты довела себя до такого измождения, что, ах, Корделия, тебе очень опасно недостаточно отдыхать.
Так и вышло, что слова Ганса Фехтера перестали иметь хоть какое-то значение, и не нужно было ни обсуждать их, ни даже помнить, потому что Корделия все равно не смогла бы заниматься еще много недель, месяцев или даже лет.
Но, помимо этого, Розамунда обратила вспять болезненный процесс, который казался неизбежным. Мы считали, что, как бы то ни было, мы с Мэри должны выйти в мир и оставить гордую и амбициозную Корделию, униженную своим бездельем, дома. Но это она отдалилась от нас, а мы оказались позади. Ее кровать словно превратилась в баржу, а мы застыли на причале. Розамунда не отходила от нее ни на минуту и своим шитьем занималась тоже в ее комнате, где к ней часто присоединялись Констанция и, когда не было других дел, Кейт, и все трое сидели и шили. Иглы в их руках казались веслами, и они гребли ими, увозя Корделию прочь к землям, где жили немузыкальные люди. Но, разумеется, это тоже была музыка. Женщины работали в плавном темпе, в строгом ритме. Они задавали этот темп и ритм комнате и самой Корделии. Вскоре на покрывале уже лежали странной формы лоскуты, и Корделия, похоже, понимала, как сшить их друг с другом, чтобы из них что-то получилось. Мы с удивлением находили у ее кровати всевозможные нитки и шелка, которых никогда раньше не видели, и странной формы иголки, и Корделия объясняла нам, для чего они, как будто умела ими пользоваться давным-давно. Она теперь постоянно листала журналы, которые раньше никогда не попадали к нам в дом, полные бумажных выкроек и лекал, и рассуждала так, словно у нее много дел, но ни одно из них не должно быть сделано к определенному сроку или непременно хорошо. Она стала такой же безмятежной в своей миловидности, как цветы, которые мы ставили у ее кровати.
Мы с Мэри получили стипендии в разных консерваториях; она поступила в Колледж принца Альберта в Кенсингтоне, а меня приняли в академию в Марилебоне. Мэри должна была взять мамину девичью фамилию и стать Мэри Кит, а я оставалась Роуз Обри. Эти изменения пришлись нам не по душе; из-за них казалось, будто стать музыкантом – все равно что перенести операцию или умереть, словом, пройти через одно из тех страшных испытаний, которые проживаешь в одиночестве. Но на них настоял мистер Киш. Он говорил, что нельзя, чтобы две концертирующие пианистки носили одинаковые фамилии; он опасался, что если мы и дальше будем вместе, то сами себе выроем яму и станем критиковать своих учителей, применяя к ним наши семейные стандарты. Мне он также сказал, что было бы жаль, если бы нам с Мэри пришлось соревноваться друг с другом за награды. Когда я заверила его, что это неважно, потому что мы никогда не стали бы друг другу завидовать, он прочистил горло и сказал, что его беспокоит не это. Он боялся, что слишком частые напоминания о том, что Мэри играет лучше меня, могут привести меня в уныние. Я это подозревала, но ни одна из нас никогда не произносила этого вслух, и, к моему изумлению, при его словах на мои глаза навернулись слезы. Я отвернулась и выглянула в окно, чтобы он их не заметил. Но он знал, что без слез не обойдется, и объяснил, что Мэри играет словно ангел, словно она сошла прямо с небес, и, пусть даже никто из моих знакомых не понимает, что я играю не так, я сама всегда буду об этом знать. Но мне не стоит волноваться, потому что во мне есть нечто, что поможет мне не сдаться, я буду работать до изнеможения и в конце концов стану играть в некотором смысле так же хорошо, как Мэри. Странно, но когда он говорил это, то смущался больше, чем когда сравнивал меня с сестрой, как если бы считал качество, которое должно было меня спасти, грубым и примитивным.