До того, как он свел знакомство (в восемьдесят лет) с тактичным и заботливым, грубоватым и начитанным доктором Лагоссом, который с тех пор жил и странствовал вместе с ним и Адой, Ван не выносил врачей. Несмотря на собственное медицинское образование, он не мог избавиться от низкого, суеверного подозрения, подобающего деревенщине, что врач, накачивающий грушу тонометра или слушающий его хрипы в легких, уже знает, но пока держит в секрете, какой роковой недуг выявлен у него с несомненностью самой смерти. Он с горькой усмешкой вспомнил своего покойного зятя, поймав себя на том, что скрывает от Ады, что у него время от времени боли в мочевом пузыре или что у него снова было головокружение после стрижки ногтей на ногах (процедура, которую Ван выполнял самостоятельно, поскольку не терпел прикосновения чужого человека к своим голым ступням).
Будто стараясь извлечь из собственного тела максимальную выгоду, пока его не унесли, как блюдо, с которого подбираешь последние лакомые кусочки, он теперь ценил такие скромные утехи, как выжимание угревого червячка, или добывание длинным ногтем мизинца зудящей жемчужины из глубин левого уха (правое было менее плодоносным), или позволял себе то, что Бутейан называл le plaisir anglais – когда, задержав дыхание и погрузившись до подбородка в полную ванну, ровно и тайно справляешь малую нужду.
С другой стороны, жизненные неурядицы и неприятности мучили его теперь сильнее, чем раньше. Он выл на дыбе натянутых барабанных перепонок, когда надсаживался саксофон или когда молодая слабоумная особь из рода недосапиенсов выпускала гром своего инфернального мотоцикла. Злостное неповиновение глупых, увертливых вещей – не тот карман, лопнувший шнурок ботинка, свободная вешалка, которая, пожав плечиками, со звоном летит в черную бездну шкафа – заставляло Вана изрыгать эдиповы проклятия его русских пращуров.
Он перестал стареть годам к шестидесяти пяти, но к этому возрасту его мышцы и костяк изменились значительно сильнее, чем у тех, кто никогда не предавался всем тем разнообразным атлетическим занятиям, которыми он наслаждался в молодости. Сквош и теннис уступили место пинг-понгу; потом настал день, когда он забыл свою любимую лопатку, еще теплую от его хватки, в игровой комнате клуба, и клуб этот больше не посещал. В течение шестого десятка лет упражнения с боксерской грушей заменили ему борьбу и кулачный бой юности. Сюрпризы, преподносимые гравитацией, превратили катание на лыжах в фарс. В шестьдесят лет он все еще мог скрестить рапиры, но через несколько минут слеп от пота, так что фехтование вскоре постигла участь настольного тенниса. Он так никогда и не сумел преодолеть свой снобистский предрассудок в отношении гольфа, да и начинать уже было поздно. В семьдесят лет он решил было перед завтраком побегать трусцой по уединенной аллее, но прыгающая и шлепающая грудь слишком красноречиво напомнила ему, что он теперь на тридцать килограммов тяжелее, чем в молодые годы. В девяносто он все так же плясал на руках – в своих повторных сновидениях.