Но мама слишком занята настройкой гитары и поворачивается спиной. Видимо голос принадлежит ее тогдашнему бойфренду, тот обижается и начинает снимать толпу перед сценой. Всем лет по двадцать, кто-то без майки, в руках сигареты, пиво, и кажется, что это Вудсток, а не Гаттинара. Но вот камера смещается в сторону, и становится ясно, что это всего лишь провинция Верчелли: появляются палатки с едой, длинные деревянные столы со скамейками, где дети и пожилые вместе едят ризотто с бобами и беконом.
Наконец мамин бойфренд снова резко поворачивает камеру к ней: «Вы разыгрались наконец?» Другие голоса подхватывают, скандируют: «Ли-ло-во-снеж-ки, ли-ло-во-снеж-ки!» Солнце садится; даже по эту сторону экрана ощущается вибрация воздуха – влажного, кишащего комарами, пропитанного запахом потных тел и желанием.
«Лиловоснежки» обмениваются кивками, еще несколько секунд слышны крики, смешки. Потом они начинают играть – и так хорошо, с такой уверенностью, что эта громоздкая деревянная сцена, втиснутая между платанами, преображается и становится центром мира.
Я осторожно поворачиваюсь к маме и вижу, что она беззвучно плачет. Даже Никколо потрясен; он зажигает очередную сигарету.
– Это правда ты? – спрашивает он.
Мама смотрит не шевелясь, не отвлекаясь. Щеки мокрые, слабо улыбнувшись экрану, она убежденно отвечает:
– Да, это я.
И должна признать: Аннабелла Дафне Чони была не только моей матерью – этой импульсивной, легкомысленной, безалаберной женщиной, всегда слишком грустной или слишком на взводе, любившей нас и бросавшей нас тысячи раз. Так же как и я не просто женщина, которая только ходит на работу и занимается Валентино, то есть какой он меня воображает. Он ничего не знает о Беатриче, как и я не знала о «Лиловоснежках».
Мама прежде всего была – и, наверное, всегда будет – той потрясающей девчонкой, которая сейчас на моих глазах энергично и свободно скачет по сцене в белом свете прожектора, дико трясет головой, улыбается и демонстрирует недюжинный талант.
А я тогда кто?
Я инстинктивно просовываю руку за спину, под свитер. Ищу шрам, нахожу его сразу же, веду по нему пальцем и с концерта в Гаттинаре возвращаюсь сюда, в эту гостиную, в весенний вечер 1991-го. Окна распахнуты, мы с мамой вдвоем.
Я уже столько всего вспомнила, что могу сделать последнее усилие и принять еще и это.
Я весь тот день была раздраженная, капризная. Вероятно, устала торчать дома или болеть. Одно я помню ясно: мне было пять лет и я хотела быть с мамой. Сидеть у нее на руках, и чтобы она меня гладила, целовала. Я не давала ей сделать уборку, посмотреть телевизор, сходить в ванную; ей нельзя было ничего, потому что она должна была заниматься лишь мной, только мной, каждую секунду. И я хныкала, цеплялась за нее, не давала проходу. Потом ей позвонили.