Очевидно, Мамарина понимала, как сильно меня ранит происходящее — вряд ли она, при всем своем зверином чутье, осознавала это в деталях, но определенно испытывала по отношению ко мне род щекочущего неудобства: как бывает от неразношенных туфель, но только применительно к душе. Внешне выражалось это в несколько преувеличенной заботливости, которую она демонстрировала по отношению к моей особе: то и дело осведомлялась о моем здоровье, переспрашивала, не налить ли мне чаю, не устала ли я на работе, — и даже раз предложила проводить меня до станции, чтобы поднести картонку, в которой я возила готовые цветы, — даром что была она совершенно невесомой. Другой стороной этой нахлынувшей деликатности было то, что от меня, по возможности, маскировались приготовления к предстоящему отъезду — но, конечно, в нашем устоявшемся быту вовсе скрыть это было никак нельзя, так что все появляющиеся у нас дома портпледы, рекламы пароходного общества и самоучители «Русский в Испании» немедленно попадались мне на глаза и вызывали во мне какое-то особенное замирание сердца, которое бывает, когда прыгаешь с высоты.
Гродецкий в эти дни появлялся у нас довольно редко и держался очень официально; о нашем несчастливом свидании в поезде не вспоминал вовсе, да и вообще в моем присутствии почти не заговаривал. Если я возвращалась, когда он был у нас, он почти немедленно уходил к себе.
Стейси вела себя ровно так же, как обычно: мне показалось в какой-то момент, что она переняла у своей матери особенную нарочитую щепетильность, с которой та последнее время обращалась со мной, но, может быть, мне и причудилось. Училась она по-прежнему прилежно, никак не подавая виду, что это ее последний семестр в школе: я даже не уверена, что она сообщила о предстоящем отъезде своим гимназическим друзьям. Впрочем, тех было подобными новостями не удивить: в каждом классе могли вспомнить двух-трех, а то и более учеников, которых, зачастую прямо посередине учебного года, забирали родители, чтобы вернуться с ними в Советский Союз. По сравнению с этим Аргентина представлялась чем-то существенно более близким — по крайней мере, почта туда ходила хоть и медленно, но исправно.
По вечерам, сидя за своими цветами и глядя на чистый профиль Стейси, склонившейся над тетрадками (точными копиями тех тетрадок, в которых я пишу мою горькую повесть), я пыталась представить наше раздельное существование — и никак не могла. Конечно, я понимала, что совсем скоро она вырастет, может быть, уйдет из семьи, переедет в другой город или другую страну, выйдет замуж, родит ребенка или двух — но я должна, я обязана была следовать за ней неотступно, как тень, чтобы охранять, отстаивать, оберегать. Мне всегда было свойственно в высшей степени рациональное мышление: я обожаю расписания, списки, планы (хотя лучше многих осознаю их тщетность), но тут картины ближайшего будущего затуманивало какое-то серое марево — или просто на мои глаза наворачивались слезы.