Светлый фон

— Титушка, милый! Гремят наши пушки!

— Почему думаешь, что наши? — спрашивает Огрызков.

— Фу! — с досадой отмахивается от его вопроса Евдокия Николаевна. — Так на главном тракте немцев черным-черно! И потом, старший полицай сбежал туда, на тракт… Ему же надо, чтоб его подобрали «те», чьи порядки он устанавливал!

У Огрызкова выступили слезы, повисли на глазах, и они мешали ясно видеть стоящих около него Полину и Евдокию Николаевну. И все же ему нетрудно было заметить, что и они вытирали повлажневшие глаза.

— Жалкий мой, от тебя остались одни кости, — обнимает Огрызкова Полина.

— Ничего, Тит Ефимович… Возьмем тебя на усиленное питание. За несколько дней поставим на ноги, — убежденно говорит Евдокия Николаевна и тут же с резонным вопросом к Полине: — Ну к чему у него эта борода? Не борода, а просяной веник. Давай мы ее отчекрыжим к чертовой матери!

— Титушка, ты хозяин бороды. Можно ее?..

Взмахом исхудавшей руки Огрызков дозволяет «отчекрыживать».

Евдокия Николаевна уже в передней. Слышно, как она щелкает застежками чемодана и громко говорит:

— Тут у Матрены целых две машинки. Они разно стригут — покороче и подлиннее. Какую брать?

— Бери ту, что стрижет не так коротко, — отвечает Полина. — Надо же хоть немного скрыть худобу на его щеках. Там у него прямо провалы…

— Поняла. Несу подходящую.

И начинается стрижка каштановой бороды Огрызкова. За этой оживленной работой их застает Матрена, вернувшаяся из хутора от больных.

— Нужное дело делаете, — одобрила она. — Из практики знаю: постригу унылого больного — и он обязательно улыбнется и скажет: «Как-то легче стало…» Кто из вас организатор стрижки?..

Огрызков смотрит на дочь и на мать и думает: «Как они похожи! Обе плечистые. В походке — военная выправка. Любят пошутить».

Матрена моет руки в коридоре, звенит умывальником. Вернувшись в комнату, она энергично вытирает руки и рассказывает. Огрызкову заметно, что карий ее глаз из-под ровной и темной брови печально улыбается.

— Иду от Клавдии Ереминой. Избрала самый прямой путь до дома: не улицей, а через лощину. И в лощине натыкаюсь на младшего полицая, на Трушку Аксенова. Он с веничком. Легонько разметает то в одну, то в другую сторону. Спрашиваю его: «Господин полицай, дорожку разметаете? Гостей ждете?» А он мне: «Затронула — так выслушай, Матрена Струкова… В моем деле первое соображение — скрыть следы. Их оставили хуторяне, когда по лощине переносили из амбара в яры пшеницу. А то ведь что может получиться: фрицы с грузовиками заскочут, унюхают — и поминай пшеницу, какой хорошей она была». Ждет моего слова. А я жду, что еще он мне скажет. Он и говорит: «Не скрою — есть у меня и такой расчет: ты вот увидала, что я делаю и зачем делаю, и другому замолвишь об этом. Наши придут — и кто-нибудь, глядишь, малое слово обронит в мою пользу. А убегать мне по той дорожке, по какой убежал старший полицай Антошка Крыгин, душа не позволяет. Да к этому надо прибавить и такое соображение: с Антошкой сбежала моя Домна». — «Что вы говорите?» — удивилась я. «Говорю то, что есть. Тебе, Матрена Струкова, в диковину такое услыхать, а я догадывался. Иной раз он ночью заедет, раскричится на меня. Дескать, застрелю за безделье, за саботаж… А Домна моя на колени перед ним, обнимать его, просить, чтоб не делал ее вдовой, чтоб ребят не сиротил: «Я за мужа готова все исполнить…» И они садились в сани и мчались куда-то «исполнять». Вот и теперь умчались…»