Светлый фон

 

 

Габриэль Померан, “Ion”, апрель 1952

Габриэль Померан, “Ion”, апрель 1952

 

Раскрашивание лица в современном искусстве можно отсчитывать как минимум с футуристов, с той поры оно становится всё более распространённым. В 1968 году поэт-леттрист Роберто Альтман появился на публике с лицом, исчирканным буквами, нанесёнными густой чёрной краской, мазки были такими размашистыми и грубыми, что казались не минимальными составными элементами языка, а какой-то новой ужасной болезнью; в 1980 году в маленьком подвальном панк-клубе в Лос-Анджелесе Дарби Крэш из The Germs, который в том же году покончил с собой, уловил это. Он пошёл дальше панк-жестов вроде пускания микрофона по кругу дальше панковского уничтожения «звёздности» путём демистификации барьера между артистом и зрителем — к тому времени всё это уже являлось клише. Сняв майку и улёгшись на спину, он пустил по аудитории магический фломастер и позволил рисовать на себе. Люди рисовали граффити, и это выглядело гораздо большим насилием, чем любое панковское самоистязание, чем садизм всякого заплатившего за вход потребителя, подступающегося к обнажённому артисту.

Насилие содержалось в изъянах понимания того, как выступление или любое искусство должно работать. Если ты платишь, чтобы посмотреть на самоуверенных людей, как писала Ким Гордон, то когда ты отдаёшь свои деньги, ты можешь не до конца осознавать это, хотя можешь понять, что артист выступает как субъект и таким образом превращает зрителей в объекты или растворяет объективированные личности зрителей, пришедших на выступление. Но Дарби Крэш вытворял нечто, что куда больше сбивало с толку. Он словно опутал своё тело проводами для звукоизвлечения, опутал таким образом, что электрическая цепь могла преобразовывать каракули на его теле в звуки; словно, когда он передавал магический фломастер, который мог быть микрофоном, в толпу, голоса окружающих вылетали у него изо рта — или будто, когда он брал фломастер, этот микрофон, назад, он слышал, как его голос раздаётся из глоток людей вокруг. А может быть, лёжа на сцене, он разрушил потребительскую субъективность артиста и превратился в совершенный объект, не в теоретическую объективацию, а в предмет? Можно было писать на нём с не большим угрызением совести, чем если бы ты писал на стене — ИДИ НА ХУЙ ДЖЕРРИ ЛЮБИТ ТОНИ КРИТИКА РЕЛИГ — пока фломастер не высохнет.

Можно вернуться к лицу Померана и тщетно искать на нём следы удивления. Болезнь Альтмана, насилие Дарби Крэша — взгляд Померана сосредоточен настолько, чтобы увидеть наступление всего этого, словно его лицо предполагало именно такое будущее. Как и шум Вольмана, лицо Померана являлось утверждением поэзии, которую невозможно вместить в рамки языка, в качестве отрицания обычного языка это было отрицанием обыденной жизни. Поэзия Маркса являлась магией слов, его постоянные инверсии слов в родительном падеже («Требование отказа от иллюзий о своём положении есть требование отказа от такого положения, которое нуждается в иллюзиях») были его ритмом, его новой манерой разговаривать. В микрокосме это также выступало двусторонним связующим фактором: «повстанческим стилем», как называл его Дебор, воспринявший его как свой («истинное есть момент ложного»3). Магия: как отрицание обыденной жизни, стиль также служил утверждением того, что слова, используемые, чтобы описать эту жизнь, могут найти мелодию, которая пустит жизнь в пляс. Если леттризм и не раскопал этот феномен, то его отрицание всех существующих форм коммуникации расчистило для него территорию; указание было почти налицо, что если это поэзия, которая превращала невыплаченные долги истории в игру, то невыплаченные долги истории порождали поэзию. Вот почему чем больше смотришь на лицо Померана, тем больше оно меняется.