Однажды он сказал себе: «Теперь я ближе к Богу». И неожиданно почувствовал состояние, которое не мог или боялся определить словами. Наверное, можно было бы сказать, что он вдруг почувствовал Бога в себе. Что он почувствовал себя частью Божественного. Это состояние застало его врасплох, и он совершенно не мог представить себе, что это могло бы значить для него. Некий инстинкт самосохранения заставил его сделать вид, что оно, это чувство Божественного, не значит ничего, что это лишь нечто — мысль-чувство, — даже не облеченное в слово, что это случайно явилось ему и исчезнет. Но он вскоре с недоумением обнаружил, что отзвук — дух, вибрация этого трудноопределимого чувства — возникал в нем всякий раз, когда он брался писать свою музыку. Писал же Ахилл каждый день, и это письмо являлось теперь единственным стимулом его существования. Реальность отступала. Все существующее — весь зримый и звучащий мир исчезал из его представлений. Смутно ему вспоминалось, как когда-то он, сочиняя, мог видеть перед собою «театр» или «кино», — драму и трагикомедию осколков жизни, являвшихся в его сознание, чтобы участвовать в постройке звуковых инвенций. Теперь же все то, что выписывал он на нотных линейках, приходило к нему из сфер неземных, нереальных — надмирных, где витал Божественный Вестник Музыки, стремившийся передать свои вести миру земному. Но поскольку с земным по самой надмирной природе своей этот Вестник не мог сочетаться, Ахилл смиренно и усердно служил посредником между надмирным и земным и с аккуратностью записывал в него входящее — звуки и звуки, за вестью весть — послания, для которых Ахилл, вероятно, был избран таким вот писцом и одновременно почтмейстером. Он не понимал теперь, почему он пишет музыку именно эту и почему она такова. Он не знал теперь ни прежних школ, ни форм, ни правил. Они все были при нем, и они себя давали знать, но он ни разу не задумался над тем, что, как и почему он делает, использует ли то из арсенала музыки или это. Его неверная рука, с трудом державшая меж пальцев карандаш, писала единственно верные строки, и он старался не думать, что им движет. Он чувствовал, что в эти мгновенья не принадлежит себе.
И чувство это было самым лучшим из всего, что он испытывал той весной и наступившим вскоре летом.
Валя переписывала сделанное им — четко, красиво и без единой ошибки. Написанное проигрывалось на рояле. Играли Валя или Славик, иногда мог что-то взять на себя Ахилл: стесняясь своей правой руки, он чаще всего играл левой басы. Валин жест — ладони к своим пылающим щекам и покачивание головы из стороны в сторону, как будто с неверием в услышанное, означали невозможность что-либо сказать о явившейся музыке. Славик же начинал бормотать что-то малопонятное, иногда же, лишь мыча, он тыкал пальцем в ноты, и Ахилл с удивлением видел там что-то действительно необычное. Он пожимал плечами и недоуменно говорил: «Ты заметил… Любопытно. Но я не знаю, как тут все получилось. Это помимо меня. Я даже не обратил внимания».