– Ты здесь вообще ни при чем, Соф. Тебя там не было, ты не видела, как он себя вел. Ты не видела всего, что он натворил в этом году.
– Мне хватило и того, что я видела, и я не хочу, чтобы его жизнь оказалась сломана по моей вине.
Я отстранился, не в силах поднять на нее глаза.
– Я даже не знаю, о чем ты говоришь.
– Я… – она осеклась, прикусила губу, – я понимаю тебя.
– У вас что-то случилось?
– Да, – сказала она, – случилось. И это чувство, когда ты губишь того, чья жизнь уже потихоньку вошла в колею… когда ты причастна к такому… намеренному самоуничтожению… – Она потеребила манжету. – Я не вынесу этого, Ари.
– То есть ты хочешь, чтобы я свидетельствовал в его пользу.
– Ради меня. Для меня.
– Ладно, – ответил я и осознал то, что было прежде абстракцией, почерпнутой у Йейтса, – как слабеют от воображаемой любви. – Так и сделаю.
Она не осмелилась пошевелиться, не осмелилась прикоснуться ко мне. Но во взгляде ее читалось осознание того, сколь всеобъемлюща ее власть надо мной.
– Ты намного лучше нас, Ари.
– Мне неприятно, когда ты так говоришь.
– Но это правда. “Единственный из десяти тысяч”[271].
Я сунул руки в карманы. Сквозь окна коридора предзакатное солнце заливало нас стеклянистым желтым светом.
– Не очень-то я хорош.
* * *
Вечером накануне судебного заседания я лежал в постели и, чтобы отвлечься, рассеянно перелистывал сочинение для Хартман, просматривал финальные правки, как вдруг ко мне постучалась мать.
– Тебе тут что-то пришло, – сдержанно сообщила она и протянула мне пухлый кремовый конверт. – Может, из колледжа?
Я сел на кровати: