На Палермской тихое воскресное утро. Когда подружка Карла уходит, я предлагаю ему:
– Может, сходим прогуляемся по пляжу? Можем и Клодель с собой взять.
–
Клодель уже и вправду дама пожилая. Кожа да кости, шерсть прорежена, и остеоартрит вцепился в передние лапы. Но, как подобает истинной парижанке, она и в старости прелестна, и нос ее по-прежнему задран вверх.
Карл согласно кивает, и мы отправляемся на прогулку.
Уже на улице племянник мой смотрит на большую коричневую вязаную шапку у меня на голове, а потом переводит взгляд на лысоватую Клодель, испустившую слабый пук.
– Я пойду впереди, – бормочет он. – Я из нас самый привлекательный.
Ольгу снова положили в больницу.
– Суки! Скоты! Говнюки! Засранцы! – ругается она, и последние медовые пряди падают на пол.
Мне выпала весьма сомнительная честь выбрить ей тонзуру. Лучше уж поскорее пройти эту процедуру и хоть что-то контролировать, так она считает. Потом ее снова тошнит.
– Ненавижу весь этот институт Финсена.
Мать моя приходит к нам несколько раз в неделю, и слезы беспрерывно катятся у нее по лицу. Картина эта стала уже привычной.
В последние полгода у меня на руках были хворающая сестра, пятилетний мальчик и афганская борзая. Это, конечно, выматывает. Поэтому мы устроили Карла на несколько часов в день в детский садик на Эресуннсвай, и у меня появляется немножко времени, чтобы писать или подрабатывать в «Лавке художника».
Теневой боксер умер от пьянства и паров скипидара. Альфа-самец безутешен:
– Он был одним из наших самых великих.
Сюрреалист кивает и тихо произносит:
– Может быть, самым великим…