Невелика разница между тем, что Толстой делает здесь с голосом Алеши, и тем, что Вулф вскоре проделает в романе «На маяк» (и Джойс в «Улиссе», и Фолкнер в «Шуме и ярости»). Толстой достиг того понимания, каким пронизан далее модернизм: человек и его язык неразделимы. (Желаете знать мою правду – дайте мне выразить ее моими словами, в естественных для меня манере и синтаксисе.)
Итак, Алеша влюбляется в Устинью, а та дарит ему понимание, что он не сводится к производимой им полезной работе; даже если человеку не надо, чтоб ты выполнил какую-нибудь задачу, этому человеку все равно можешь быть нужен
Радость их быстротечна; Алешин отец пресекает затею на корню, и едва ли не самое обидное во всем рассказе то, что когда отец называет Устинью «городской шлюхой», она стоит за дверью и все это слышит – в том числе и то, что Алеша не вступается за нее.
«Дело наше не того, не вышло. Слышала? Рассерчал, не велит», – вот так безропотно докладывает ей Алеша.
Устинья плачет. Алеша не утешает ее и не обещает, что обратится к отцу и попросит еще раз, а только «щелкнул языком». Тем самым предложил ей не брать в голову.
«Как не послушаешь-то» отца, считает Алеша.
Тут современный читатель смотрит на Алешу разочарованно. Алеша кажется слабым и ущербным. Его вроде бы положительная черта кажется теперь недостатком. В его жизнерадостной покорности видна теперь привычная безучастность? Свидетельство не кротости, а ограниченного воображения? Коленный рефлекс на любую власть? Некая рабоче-крестьянская ретирада?
В тот вечер с ним заговаривает купчиха: «Бросил глупости свои», Алеша?
«Видно, что бросил», – отвечает он в переводе Брауна.
«Да. Конечно, бросил», – говорит у Кармэка.
«Вроде да» [86], – у Пивиэра и Волохонской.
Затем он пытается быть таким же, каким и всегда (жизнерадостным). В двух переводах он «засмеялся». В одном «улыбнулся». Но затем – во всех трех – его бодрость ему отказывает, и он разражается слезами.