Светлый фон

Устремление, значит, состоит в том, чтобы любить без единой осечки, а если для этого требуется пожертвовать нормальными защитными хлопотами эго – пусть.

В этом Алеша преуспевает. Можно относиться к нему как к простому гению любви. Он не произносит и не имеет в мыслях ни единого злого слова за весь рассказ – или, насколько нам известно из сказанного, за всю жизнь.

Это же хорошо, правда?

При таком прочтении что же удивляет Алешу при смерти?

Давайте быстренько просмотрим рассказ, имея в виду вопрос: «Возникает ли где-то еще понятие удивления?» Возникает: в сцене на стр. 4, где Алешу настигает революционное осознание, касающееся Устиньи. Там тоже мы видим слово «удивление». (Тот миг с Устиньей и тот, что на смертном одре, представляют, насколько нам известно, две величайшие неожиданности в краткой Алешиной жизни [94].)

Итак, свяжем эти два случая: что бы ни удивило Алешу в конце, возможно (наверное), того же рода, что и то, что удивило его на стр. 4.

Что же удивило его там?

Алеша потрясенно обнаружил, что есть такая штука – любовь и что он, Алеша, может быть ее предметом; что он кому-то небезразличен – он сам, без всяких ожиданий работы от него, его можно любить безусловно.

Наш ум примеривается к этому: мог ли Алеша при смерти с изумлением обнаружить, что существует еще бо́льшая любовь того же рода (то есть Божья), а сам он – предмет этой любви? То есть, может, он почувствовал вселенскую суть того, что он ранее получил от Устиньи? (От такого человек «улыбнется».)

В таком свете рассказ получается радикальный и несколько тревожащий: «Пока человек был кроток, что бы с ним ни происходило и как бы сурово с ним ни обходились, он все равно оставался кротким, и, в конце концов, это оказался правильный путь в жизни, потому что этого человека допустили к любви Божьей».

Он тревожит, однако не лишен смысла как возможное решение вечной дилеммы – дилеммы, как обходиться со злом в мире: не позволять ему вмешиваться в вашу любовь.

Беда с таким прочтением в том, что мерзавцам дозволено быть мерзавцами. Алешиному отцу, например. Алешино непротивление позволяет отцу обращаться с сыном как с вьючным животным. Не лучше ли было б для Алеши отстоять себя? Не лучше ли было б это и для его отца? Можно ли было б расценивать это как жест сострадания со стороны Алеши – жест, посредством которого пали бы у его отца шоры с глаз? («Ой, мой сын – человек, и он заслуживает моего уважения. Я б никогда до этого не додумался, если б он не одернул меня. Отныне стану жить иначе».) Конечно, воздействие могло бы оказаться другим, однако если Толстой желает, чтоб мы понимали Алешу как сверхзвезду самозабвенной любви, тогда Алеше следовало б хотя бы попытаться поставить отца на место: упустив это, Алеша, как нам кажется, совершил осечку в любви.