Светлый фон

Улица Кирова была бы похожа на их деревню, если бы жила отдельной от городка жизнью. То там, то сям трясут бородами у палисадников козы, гуси шипят на прохожих, тявкнет собачонка и скроется в подворотне, умирая от любопытства к незнакомцу, но все равно не осмеливается высунуть нос дальше щели между землей и забором. «Робкие… Тяв-тяв-тяв… Нет, наши гавкают, а эти как артистки живут, ни стыда, ни совести, работать не хотят. Ишь, разомлели все…» Джон почему-то раззадоривал себя на злость, ему казалось, что мужчина с характером более привлекателен, чем сговорчивый на скорую руку. Подойдя почти к самому дому, который стоял не в глубине двора, как у многих, а у самой дороги, отличаясь от остальных еще и особенной внешней ухоженностью и чистотой, и даже желтенькой табличкой — «Дом образцового содержания», он подумал внезапно о том, что на первый взгляд казалось мало связанным с посещением учительницы: почему люди испокон веков отделяют душу от тела и верят, хотят они того или нет, в свое бессмертие? Все дело в том, думал Джон, что… Но он не успел облечь мысль в слова, он только поймал ее за хвост и потянул на себя — так как нажал пальцем на звонок. «Ничего, потом дотумкаю».

Маргарита не была удивлена, она даже как будто обрадовалась, и он, стесняясь признаться, что пришел именно к ней, проведать и спросить о самочувствии, придумал на ходу басенку, будто бы где-то здесь, за инкубаторной станцией, живет его фронтовой дружок. Она спросила фамилию, и ему стало совсем совестно, тогда она, поняв его, улыбнулась еще приветливей.

Они стали пить чай, но Джон признался, что дома они заваривают кипяток обычно сушеными яблоками, и кисленький чай ему нравится больше, чем эта горькота, и она после этого, немного призадумавшись, произнесла, как будто каясь в несуществующей вине:

— Я могу тоже так для вас сделать.

Он испугался хлопот и тут же засобирался уходить, но, взглянув перед дорогой на белую тонкую чашку и белую руку, в которой она ее держала, как раскрытый цветок, и летнее солнце попадало в коричневый чай до самого дна, он вдруг снова сел, расчесал свой седеющий ершик пятерней и решил высказать ей то, с чем пришел. Рассказал о похоронах, но главное — что никогда ему еще не было так плохо после чьей-то смерти, а тут ведь еще вот что мешает. Он избегал смерти несколько раз, и знал, что «родился в рубашке», — мать говорила, — а потому никогда не сомневался, что не достать ей его. В душе он чувствовал какое-то жестокое ликование от поединка. Как в лапту играл. Настолько уверовал в свою «рубашку», что считал ее уже как будто кольчугой и не знал в себе уязвимого места, а потому и лез вперед грудью. Выходит, что в его смелости и удали нет никакой личной заслуги, потому что считал он себя под прикрытием судьбы, пока не убили Никиту Соловья. Пуля Джона досталась другу. И как снять с себя вечный крест. Прямой вины вроде бы и нет, а душа мается и требует искупления.