Светлый фон

 

«Глубокоуважаемая Любовь Яковлевна,

вынужденно подавив в себе смущенье, не могу больше противостоять вплотную подошедшей необходимости иметь под рукой второй экземпляр моей работы и просить о его высылке мне.

Верьте, что если бы мог – не утруждал бы Вас этим еще до последнего предела. Но он уже перейден. <…>

Я знал, что V-ая часть неудобоприемлема[168]. Но в этой “адописи” я погрешил в одном: я ее окоротил, обледнил, снизил, дал не всё. Сказанное – верно, но сказано не всё… Это мой авторски-биографный грех, который уйдет со мной в могилу, т[ак] к[ак] иначе содрогнулись бы, м[ожет] б[ыть], даже самые искушенные патологи. Этот ужас, стоивший многим искалечения всей жизни, и мне всего детства, юности, молодости и исковерканности дальнейшего жизненного пути, ужас, который Вы чутьем угадали (ошибаясь лишь в его дозе) даже в положении только знакомой, да еще пользовавшейся добрым расположением, останется навсегда недоосвещенным. Однако и то, без чего получилась бы лживая иконопись вместо правды, какой она была, видимо, так жутка, что на нее не знать, как и откликнуться. Я это знал сорок лет и не брался за перо, а теперь, когда написал, вижу, что писать не следовало. Пусть жили бы фаресовские[169] или мадам-борхсениусские акафистные пустословия – “да! человек он был!”, завершает она (жена доктора Н. Ф. Борхсениуса, лечившего Лескова. – М. К.) свой экзерсис[170]. <…> Но лгать, подтасовывать и подгримировывать – не умею, не могу».

М. К.)

И Андрей Николаевич смывает грим, пишет о «жестокосердии» отца ко всем, «кроме себя», о его жадности, о том, что Лесков всегда пытался обходиться «без расходов для казны», и о том, что его матери удалось избежать участи отцовской законной супруги Ольги Васильевны – сумасшествия – лишь благодаря внутренней независимости.

«Сознаю, – продолжает Андрей Николаевич, – что всё мое письмо очень неловкий в сущности поступок, так как, несомненно, Вам не по душе, не по сердцу стало говорить и думать о моей работе. <…> Пусть так. Осудите. А вот потянуло опять заговорить. Однако обещаю исправиться в обуздании себя. Но всё-таки скажите – верили Вы и другие в подлинность “сиротоприимства”, огульное недостоинство всего родственного окружения, духовного усовершения, умягчения, мягкосердия и пр., и пр. <…>?

Не допускаю. По письмам Толстого я улавливаю, что он Лескова не любил, ему не верил и за его беллетристической “exuberance” видел что-то не то, “что он в себе показывал”. <…> И еще: он нигде в статьях и очерках не прибегал к полупрозрачным параллелям между живописуемым и в лонах семейственных протекающим. Недаром, думается, не откликнулся он ни в одном письме (из известных) о “читавшей Вашу Суратскую кофейню рыбакам”, чуть не на Генисаретском озере[171], “сиротинке”. Упомянул ли он, Л [ев] Николаевич], хотя словом о ней, когда Вы были у него? В литературных кругах во всём этом, начиная с назойливого прокламирования любви и поклонения Т[олсто]му, видели позу, как всегда, не лишенную “аффектации и пересола”. Как бы ценно знать, что думал Т[олст]ой! Ясинский записал и напечатал упрек Атавой Л[еско]ва в “истязании сына Андрея”1042. Здесь пересол не за Атавой, увы. В суворинском дневнике опубликованы ужасающие подробности супружеских сцен на сальясовой даче в Сокольниках. А кто знает, что с неменьшею достоверностью занотовано другими и когда-нибудь появится на свет? Я лично более страшного человека среди людей его уровня ума и таланта не могу себе нарисовать. Ни Достоевский, ни Салтыков – ничто сравнительно. Припомните хотя бы отношение первого к весьма малоблагополучному пасынку Исаеву или к вдове брата! Случилось и А[нне] Гр[игорьевне Достоевской] убегать и ночевать у знакомых, но куда же всё это годится рядом с “аггелом”! Болезненность? Наследственность? Первая исключается. Вторая не передалась, однако, никому другому во всём родстве. Да и мать, в духе времени, была далеко не оправданием тому, что являл собою, и притом единственно, ее первенец. Полное отсутствие какой-либо над собой работы, при неизменном во всём самооправдании. И с этим всем учительствовали! Какой страх, какая жуть!