Светлый фон

Людвик Гиршфельд, иммунолог и бактериолог с мировым именем, запертый в гетто, вспоминал:

Дом сирот доктора Януша Корчака. Эту фамилию знает и чтит каждый педагог. Этот дом я посещал часто, поскольку там меня охватывало ощущение некоего высшего мира. У Корчака там не было даже своего угла <…>. На маленьком ночном столике он писал свои гимны о детях. Учил их справедливости, доброжелательности и достоинству. Доктор не хотел впускать детей с улицы, и об этом даже шли дискуссии на заседаниях. Но он хотел не только спасать людские тела, он хотел ковать души. И ему это удавалось даже в том аду, ведь дети из Дома сирот были известны во всем районе как воплощение благородства. Его отважным и преданным товарищем по труду была пани Вильчинская. Там проходили концерты и лекции <…>. Там бывал один фабрикант, Гроссман, большой любитель философии. Он рассказывал детям о греческой философии. Говорил мне, что то были его единственные счастливые минуты в этом аду – когда он разговаривал с маленькими евреями о дионисийском упоении красотой. И дети, видимо, понимали его, радовались, когда он приходил, и, думая о Платоне, забывали о своем положении{403}.

Дом сирот доктора Януша Корчака. Эту фамилию знает и чтит каждый педагог. Этот дом я посещал часто, поскольку там меня охватывало ощущение некоего высшего мира. У Корчака там не было даже своего угла <…>. На маленьком ночном столике он писал свои гимны о детях. Учил их справедливости, доброжелательности и достоинству. Доктор не хотел впускать детей с улицы, и об этом даже шли дискуссии на заседаниях. Но он хотел не только спасать людские тела, он хотел ковать души. И ему это удавалось даже в том аду, ведь дети из Дома сирот были известны во всем районе как воплощение благородства. Его отважным и преданным товарищем по труду была пани Вильчинская. Там проходили концерты и лекции <…>. Там бывал один фабрикант, Гроссман, большой любитель философии. Он рассказывал детям о греческой философии. Говорил мне, что то были его единственные счастливые минуты в этом аду – когда он разговаривал с маленькими евреями о дионисийском упоении красотой. И дети, видимо, понимали его, радовались, когда он приходил, и, думая о Платоне, забывали о своем положении{403}.

В этом великая победа Доктора над историей: «его дети» не остались сплошь безымянными жертвами, застывшими, как памятники. Они живут на страницах «Дневника», в статьях домашней газеты. Из-за Катастрофы им так и не довелось вырасти. Они по-прежнему дети: обаятельные и надоедливые, ответственные и беспечные, рассеянные, самолюбивые, трогательные, нахальные. Как в старые добрые довоенные времена, они ссорятся, дерутся, злятся, усложняют жизнь, забывают об обязательствах, хнычут: «Ой, панна Эстерка, мне нечего читать. – Ой, пани Саба, у меня нет тетради. – Ой, пан Генек. – Ой, пани Рузя». Когда что-то натворят – извиняются, более или менее искренне: «Ой, пан Фелек, не сердитесь на меня. – Ой, пани Рузя, это последний раз, больше никогда. Я теперь всегда. Это же я первый раз. Это последний раз. Вот увидите. <…> Ой, простите, больше не буду»{404}.