Сегодня известно лишь то, что бумаги, среди которых был и дневник Корчака, добрались до Неверли, а потом были оставлены на хранение у Марины Фальской в «Нашем доме» на Белянах. Для безопасности их замуровали в тайнике на чердаке Дома. После войны – в 1958 году – Неверли опубликовал «Дневник», но остальные документы не были обнародованы. Их след затерялся на много лет. Однако кто-то знал об их существовании, кто-то хранил их, кто-то определил их судьбу. Почему ни у кого из польских исследователей не было доступа к ним? Почему они в конце концов попали в Израиль? О причинах можно только догадываться. Письма Корчака – воинственные, безжалостные, написанные в запале в минуты отчаяния – представляли в черном свете его самого и многих других людей. Большинство людей, чьи фамилии он упоминает, погибли, но остались их родные, друзья. Выжили свидетели, знавшие другую, зачастую героическую, правду о людях – а не ту, что была запечатлена в заметках. Поэтому, возможно, были по-своему правы те люди, устроившие так, чтобы документы из гетто не увидели свет слишком рано. Чтобы они нашлись только тогда, когда содержащиеся в них резкие слова уже не могли никого задеть.
Ведь иногда и вправду кажется, что Корчаком овладевала мания преследования. Честнейших, самоотверженных людей он называл ворами. Вступал в бурные споры с друзьями довоенных лет, преданных детям так же горячо, как и он. Писал в дирекцию «Центоса»: «Я не угрожаю, но предостерегаю. Довольно шутовства и грязного мошенничества»{411}.
Директору «Центоса» Адольфу Берману:
Ошибкой было бы называть – с презрением и отвращением – доносчиком того, кто желает предать гласности опись имущества малолетних, в то время когда преступники хотят уничтожить ребенка, а имущество захватить или растратить. <…>
Я обвиняю Вас не в злом умысле, но в невежестве, в упорном желании действовать под прикрытием, в трусливом уклонении от ответственности{412}.
Инженеру Станиславу Шерешевскому, члену Еврейского совета, с жалобой на «Центос»: «К самым обременительным обязанностям я отношу ругань с наглым, бесстыдным и хищным сбродом, который, по злосчастной случайности, призван решать близкие и важные для меня дела»{413}.
Доктору Зофии Розенблюм, главному врачу «Центоса», с жалобой на ее «безумных, бессознательных начальников»: «Они могут меня ненавидеть, презирать, обворовывать, проклинать, как хотят и сколько хотят; но они не могут во имя этого презрения и ненависти к моей персоне красть у детей ни рыбьего жира, ни сахара, ни яиц, ничего, что им принадлежит»{414}.