Этот несчастный человек вовсе не был создан для военной службы: он не настолько имел самообладания, чтобы переносить все последствия строгой дисциплины, суровость коей усиливалась вследствие преобладавшего тогда в войсках числа грубых, неразвитых офицеров; он не мог равнодушно видеть несправедливости, запускания лап в солдатское добро и т. п. и слишком громко и резко высказывался, хотя этим путем нельзя было достигнуть ни малейшего устранения зла, напротив, подвергая себя преследованию, он лишал само дело защитника, могшего незаметно, без громких протестов приносить пользу, вопреки большинству. Я думаю, он едва ли бы и в гражданской службе при тогдашних порядках мог удержаться, его и там стерли бы с лица земли. Вообще, и нравственно, и физически это была болезненная натура, один из тех, которые не вовремя явились на свет.
Если прибавить к этим лицам батальонного эскулапа, вечно пьяного, громко, на весь аул выкрикивающего какие-то артиллерийские командные слова (он был прежде лекарем в конной батарее), возбуждающего смех солдат и страх кутишинских баб и ребятишек, да трех-четырех прапорщиков, ничем не отличавшихся от большинства субалтернов тогдашнего закала, – вот и весь батальон. Был, правда, и еще один замечательный человек – рядовой Каменский, из дворян, студент Казанского университета, с большими способностями, но, увы, об этом грустно и вспоминать. Я первый раз тогда видел, до чего может пасть человек. Сослан он был в солдаты за весьма скверный поступок: составил какое-то фальшивое свидетельство на получение денег, подделал подписи и т. п. Кавказ представлял ему удобный случай загладить грех молодости: он мог бы возвратить и свои права служебные, и права уважения порядочных людей, но вышло не то: падая все ниже и ниже, он попался опять в какой-то мелкой краже, пьянствовал, подвергался наказанию розгами… Я через Толстова попытался было в Кутишах подействовать на этого несчастного Каменского, возбудить в нем мысль о человеческом достоинстве, воскресить в нем искру раскаяния и готовности начать другую жизнь, я обещал ему и материальную поддержку, и защиту, и ходатайство за него при первом удобном случае; он ночью являлся ко мне с Толстовым (днем он боялся, чтобы Б. не заметил, – Каменский был не в моей роте, а в 3-й мушкетерской: майор сейчас бы придрался и заподозрил меня в покровительстве, во вмешательстве в дела чужой роты, а Каменскому досталось бы уже наверное), бросался руки целовать, рыдал, как ребенок, когда я напомнил ему об университете, о великом преступлении, которое он совершил над собой и достоинством просвещенного человека, доводя себя до телесного наказания, судорожно всхлипывая, уверял, что ему остался один путь – пулю в лоб себе пустить, а через день, получив два-три гривенника от солдат за написание им писем на родину, Каменский уже был поднят мертвецки пьяный у духана… Я махнул рукой и перестал о нем думать.