Светлый фон

Никогда не забуду один из последних прогонов спектакля перед «генеральной». Ефремов нутром чуял: «неладно что-то в нашем королевстве», и пригласил на этот прогон серьезных ученых, занимавшихся творчеством Антона Павловича по роду своей деятельности в Институте мировой литературы. Пришло человек пятнадцать, практически весь цвет советского чеховедения: Паперный, Сахарова, Катаев, Лакшин, Чудаков, Полоцкая, Кузичева, Туркин и другие весьма уважаемые люди. Извините, всех уже не припомню за давностью лет. Я сидел рядом с Олегом Николаевичем за режиссерским столиком и видел, как О.Н. волновался! Непрерывно курил одну сигарету за другой, поначалу пытался записывать замечания актерам, но вскоре отложил ручку в сторону и, чуть подавшись вперед, не мигая, смотрел на сцену. А когда доставал из пачки новую сигарету, руки у него дрожали.

Видимо, смущенный присутствием в зале таких авторитетных зрителей, Смоктуновский на этом прогоне совершил невероятное: попытался сыграть так, как того требовал от него Ефремов. И хотя Иванов по-прежнему чмокал Шурочку в щечку, а реплику «Замолчи, жидовка!» не кричал, а с колоссальным трудом выдавливал из себя, спектакль наконец-то обрел смысл!.. Во всяком случае, меня он захватил. После окончания репетиции все чеховеды дружно выражали свои восторги. Ефремов заметно повеселел!

Однако радость эта продолжалась недолго. Перед началом следующего прогона Иннокентий Михайлович, очень недовольный собой, спросил Олега Николаевича: «Ну что? Ты вчера убедился, что был неправ?» И пошло-поехало! Наш Главный Герой начал, по обыкновению, коверкать режиссерский замысел, и все вернулось на круги своя. Ефремов на сей раз окончательно убедился: сломить сопротивление Смоктуновского ему не удалось, вчерашний прогон – чистая случайность, и от ощущения полной безысходности, не найдя ничего лучшего, запил. И тут я невольно стал свидетелем того, как начинались его знаменитые запои.

После окончания прогона О.Н. сделал артистам замечания, затем затребовал к себе в кабинет Абу Драпкина и учинил ему самый настоящий разнос. Сколько сил затратил Боровский на то, чтобы сцена была освещена неравномерно! По его замыслу периферия декорации должна была утопать в полумраке, а совсем рядом с ярко освещенным пространством центра сцены были места, где присутствие артиста угадывалось благодаря только слабым отблескам отраженного света. Это придавало происходящему удивительно чувственную и слегка таинственную атмосферу уходящего дня.

Весьма показательным в этом смысле был разговор Иванова со Львовым в первом чеховском акте: Шабельский сидел в темноте в сторонке, и Смоктуновский случайно в буквальном смысле слова натыкался на него: «Вечно ты, дядя, перед глазами вертишься! Не даешь поговорить наедине!» До слез обиженный Прудкин (или Евстигнеев) вскакивал со стула: «Черт меня возьми! Нигде приюта нет!» – и почти бегом исчезал со сцены. Мне эта мизансцена ужасно нравилась. Во-первых, она была необычайно достоверна: в полутьме Иванов мог не заметить, что при его разговоре с доктором присутствует еще кто-то. А во-вторых, скорбный силуэт графа на фоне слабо освещенного дома удивительно точно подчеркивал настроение тоски, неприкаянности всех его обитателей. «Как только прячется солнце, душу мою начинает давить тоска. Какая тоска!..» Эта реплика Иванова находила свое материальное воплощение в мизансцене, придуманной художником спектакля.