Светлый фон

Никакая Сиротинская и тем более Столярова, увозившая на непонятный Запад его рукописи, не могли гарантировать, что написанное им сохранится. И так же, как он считал своим долгом описать тот чудовищный мир, из которого ему чудом удалось вырваться («мне повезло», – говорил Шаламов), то теперь, когда уже многое было совершено, его долгом было в этом враждебном ему мире сделать все, чтобы его свидетельство не пропало. Он был не только лагерником со своими нерушимыми принципами, но был хранителем своего бесценного свидетельства. А это особая, непривычная, но осознанная им роль. Надо было спасти «Колымские рассказы» даже такой ценой.

Важной причиной того, что Шаламов оставался непонятым, были не только сложность и трагизм его прозы, но его абсолютная незагрязненность ни в лагере, ни в Москве, его полнейшая неуступчивость ни в лагере, ни в жизни. Именно поэтому в КГБ так важно было его замарать. Какое на самом деле имела значение эта маленькая книжка по-немецки – куда больше было публикаций действительно заметных в СССР, КГБ не было нужды обращать на них внимание. Но замарать этим письмом ничем не запятнанного Шаламова, заставить его вступить в Союз писателей, что ощущалось им как позор – это, как и постоянная слежка за Варламом Тихоновичем, как подсунутая ему Сиротинская, как его фотографирование на улицах – было серьезной задачей соответствующих органов.

Я не знаю наверняка, но, может быть, история с немецкой книжкой, которой он был оскорблен, в результате которой и пришлось писать это письмо Полевого, косвенно связана со мной. Я не раз отправлял на Запад по нескольку рассказов Шаламова (другой возможности у меня не было: одно дело – переписка и совсем другое – отправка с надежным человеком гигантской рукописи) – не полностью, со случайными студентами. Было несколько человек, которые отвезли на Запад «Колымские рассказы» целиком (среди них – Столярова). Но первыми были изданы по-немецки с искаженными фамилией и именем автора («Варлаам Шаланов») считанное число рассказов, и это было совершенно не то признание, которого он ждал, которое ему было нужно. Шаламов хотел, чтобы его вещи – и стихи, и проза – были известны. Единственное, в чем права Сиротинская, так это в том, что русская литературная, диссидентская и околодиссидентская среда боялась Варлама Тихоновича и не понимала его. Кроме нескольких людей (Пастернака, Юрия Шнейдера, Асмуса, Столяровой, Натальей Кинд, Чухонцева, меня), у Варлама Тихоновича было очень мало знакомых, еще меньше понимавших, что Шаламов – гений, запечатлевший для мировой литературы не просто смертный ужас советских лагерей, но, как Данте в «Божественной комедии», – совсем другую, доселе неизвестную природу человека. Шаламов был слишком страшный, непонятный, чужой для советской либеральной интеллигенции. Характерно то, что написала (рассказала) о нем и Солженицыне Лунгина. Может быть, ей что-то аккуратно «подсказали», может быть, она сама сознательно распространяла «в своем кругу» ту неправду, которая потом прозвучала в фильме «Подстрочник». И слава богу, что это было сказано, иначе трудно было бы объяснить, в какой абсолютной изоляции находился Шаламов. Я прошу прощения, за слишком длинную (лживую, но замечательно откровенную) цитату, но без нее нельзя понять ни положения Шаламова, ни советской интеллигенции.