Никого. Разве что себя.
Он сунул руку в карман и улыбнулся, рассмеялся каким-то непонятным, странным смехом, забился в пугающем довольстве, найдя перьевую ручку, которой «писал прапрапрадед, вхожий в королевскую семью» и которая мирно ждала своего часа во внутреннем кармане пальто. Он так и смеялся, пьяно, дико, тревожно – сам не знал отчего, – сжимая ее здоровой рукой, и все падал, падал в черное жерло вулкана, чувствуя дыхание смерти, мрачной, неизбывной безнадежности, точно повис на краю обрыва.
Резко замолчав, он скинул пальто на пол и уселся за стол, брови хмуро сошлись на переносице. Он долго раскачивался в такт собственным мыслям – все смешалось у него в голове, – после разжал кулак, ткнул пером в рану – вполне сойдут за чернила. Вскочил, рванул дверную ручку, сорвал кричащую рекламку со стены и положил лицевой стороной на стол. Руки предательски тряслись.
Мутный зимний свет едва освещал чистый лист. Часы мерно тикали в тишине, пока его душу рвало в клочья. Он сделал выбор. Смочил перо в собственной крови.
в своем несчастье одному я рад что ты мой грех и ты мой вечный ад [117]
Он оглядел слова мутными глазами – чувства соскальзывали с бумаги на пол, превращались в прах. Письмо не выражало и сотой доли того болезненного мрака и бесконечного простора. Последние строчки, дрожащие, косые, кривые. Ни возвышенности, ни светлой печали. Истерика и дерганность, убогость и ничтожность. Чужие слова – только на них он и способен.
Всю жизнь он висел над пропастью на тонких ниточках, и теперь, когда последняя из них оборвалась, он летел в нее, не разбирая ничего вокруг. Вся его жизнь сплошная ложь. Клякса на листе. Иллюзия на сцене цирка. Музыка, блестки, зеркала. Пустота.