— Слышу.
На друзей пока не обращали особого внимания. Лишь горбатый трактирщик изредка бросал на них испытующие взоры, и нос его начинал шевелиться, а ноздри хищно раздуваться.
Степан, наконец, решился. Взял деревянную двузубчатую вилку. С трудом подцепил ею комок свалявшихся-сварившихся овощей, первоначальный вид и смысл которых был утрачен безвозвратно. Зажмурившись, засунул всё это в рот. И улыбнулся.
— Нормально? — спросил Лаврушин.
— Кхе, — отозвался Степан.
И стало понятно, что это не улыбка, а гримаса. И не радости, а отвращения. И не ответил он вовсе, а просто борется с подступающей к давно вырезанным гландам тошнотой.
Степан выплюнул всё, прокашлялся, долго вытирал рот.
— Люди это не едят, — заключил он.
Неожиданно старуха разжала руки, высыпала порошок и потянулась к своей котомке. Вытащила из неё большую морскую раковину. Прижала к уху. Затрясла головой, будто услышала в раковине что-то поразившие её. Потом, заозираясь, стала буравить окружающих своими вспыхнувшими рубиново глазами. Затем ещё раз прислушалась к раковине и заорала сухо, кашляюще, сипяще:
— Розыск!
Её вопль легко перекрыл пьяный галдёж. Повисла тишина. А потом она взорвалась, раскололась голосами.
— Как — розыск?
— Где розыск?
— Кого?
— Беглые! — заорала старуха.
— Беглые, — пролетел озадаченный шелест.
— Беглые! — повторила старуха.
И все взоры как по команде обратились к Лаврушину и Степану. Опять повисло молчание, на этот раз куда молчаливее. Гробовое молчание — к этому случаю подходит лучше всего.