Бывало, на улице звучало его имя. Нежно, робко; обрадованно, с облегчением; властно. Он останавливался, оглядывался, искал, застывал посреди проезжей части, не видя Сильвии, но опасаясь сойти с места, чтобы она его не потеряла. Временами оклик повторялся, еще настойчивей, но, как и прежде, никого не было видно, и после долгого перерыва Оберон вновь пускался в путь, поминутно останавливаясь и оглядываясь; под конец приходилось вслух говорить себе: это не она, да и вообще тебе почудилось,
Да, он казался чокнутым, но чья, черт возьми, была в том вина? Он просто старался рассуждать
Что ж, с этим покончено. Оберона не интересовало, возможно ли при помощи парка и Искусства Памяти выяснить, где обретается Сильвия; не этим он здесь занимался. Его надежды и мечты (казавшиеся осуществимыми, судя по той легкости, с какой статуи, зеленые насаждения и тропинки приняли его историю) заключались в ином. Когда он доверит им всю свою продлившуюся целый год муку (не упустив ни единой надежды, ни единого шага и падения, ни единой потери, ни единого обмана чувств), то однажды ему вспомнится — нет, не поиск, а перекрестье тропинок, которые, устремляясь внутрь, всегда выводят наружу.
Не Испанский Гарлем, а проволочная корзинка сразу за оградой, с
Не Старозаконная Ферма, а шест — и на нем старый птичий домик, и его шумные воинственные жильцы, которые снуют туда-сюда, строя гнездо.
Не гриль-бар «Седьмой святой», а Вакх на барельефе, или Силен, или кого еще там поддерживали козлоногие сатиры, не вяжущие лыка, почти как их бог.
Не жуткая угроза сумасшествия, наследственного и потому неизбежного, а табличка на воротах, через которые он вошел: «Маус Дринкуотер Стоун».
Не мнимые Сильвии, приводившие его в отчаяние, когда он бывал пьян и беззащитен, а вот эти девчушки, которые прыгают через скакалку, играют в камешки и шепчутся, подозрительно его разглядывая; всегда те же самые, но одновременно разные — или по-разному одетые.
Времена года не те, что на улице, а те, что на рельефах павильона.
Помнить не о ней, о парке.
Ну давай же, давай.
Никогда никогда никогда[341]
Холодное сочувствие барменов, как он убедился, походило на сострадание священников: скорее всеобъемлющее, чем личное; желание добра всем и зла — почти никому. В своей прочной позиции (улыбаясь и проделывая ритуальные и ободряющие жесты со стаканом и салфеткой) между святыми дарами и причастниками, они скорее требовали, чем выслуживали любовь, доверие, зависимость. Всегда лучше их умилостивить. Радостное приветствие и чаевые — не сверх меры, но достаточные.