Светлый фон

Весь вечер и ночь с тридцатого декабря он пил с Молочковым разливное кислое вино, которое тот принес из забегаловки прямо в чайнике. Закусывали брынзой, и от вина не делалось веселее, только тупела голова и чуть-чуть подпрыгивали яркие ромбы на веселенькой кошме, прикрывавшей всю стену. Он ничего не сказал Молочкову про Настю, но тот со странной проницательностью говорил о своей жене, как она покинула его без всяких объяснений. Сложила вещи в чемоданы, мебель — на грузовик и уехала, когда он был на работе. Даже записки не оставила.

— В любви не должно быть загадок, Алеша, — говорил он. — Зеркальная ясность отношений. Зеркальная.

Ему очень понравилось это слово, и он повторил его много раз.

И почему-то Алеше впервые было неинтересно с Молочковым. Впрочем, он догадывался, что таким людям труднее всего говорить о себе.

Ночью ему было очень холодно. Он часто просыпался, а когда засыпал, видел во сне Риту Ральфовну. Она жонглировала ромбами с кошмы, облизывала тонкие губы и пела: «Лучше ездить нам в карете, чем ходить пешком!»

Эту водевильную песенку часто напевала Настина мама, и под утро Алеша с неотвратимой ясностью вдруг представил, что виновницей их разлуки с Настей была именно она.

НАСТЯ

НАСТЯ

НАСТЯ

В эту зиму она научилась просыпаться на рассвете. Сквозь пестрые ситцевые занавески еле-еле пробивался жидкий серый свет, а она была уже на ногах, бежала на кухню, ставила чайник, не дожидаясь Глафиры Яковлевны, плескалась в ванной. Теперь ей очень хотелось есть по утрам, она хватала кусок черного хлеба еще раньше, чем закипал чайник, наливала в кружку молоко из бутылки и под негодующий вопль Глафиры, появлявшейся в дверях: «Оно же некипяченое!» — залпом выпивала до дна.

На работу она теперь ходила пешком и вовсе не самым коротким путем. Ей хотелось повторить вчерашнюю прогулку с Алешей, заглянуть во дворик дома четырнадцать, там идет деревянная галерея от дома к дому, и Алеша сказал: «Как в Крыму». А про искривленную липу с широкой кроной — «Японское дерево». А около аптеки — «У тебя брови шнурочком». Странно, что художницей будет она, а не он. Он же замечает гораздо больше. «Мушиный глаз», — говорит папа. А мама: «У дикарей нет памяти и ассоциаций. Каждый раз все видят заново».

Канавка в этом году не замерзла. Он сказал: «Жирный блеск. Тяжелая вода». Может, и не было в его словах ничего особенного, но они запоминались сразу и навсегда, как стихи. В стихах он не разбирался. Попросту не знал их. Любил только Маяковского. А Настя не любила. Они спорили. «Стучит, — говорила Настя, — дробь восклицательных знаков. Повелительное наклонение. Ненавижу повелительное наклонение». — «А по-моему, хорошо, — говорил Алеша, — читаешь, и хочется что-то делать». Он не умел ничего доказывать, говорил только о своих впечатлениях. Импрессионист? И хотя был на целый год старше ее, в людях тоже не разбирался. Ее родителей он считал очень молодыми веселыми людьми. Какое заблуждение! Они старые, очень старые, потому что боятся старости и опрометью бегут от нее. Не живут, а доживают, постоянно ощущая близость конца. Мама это прекрасно сознает. Иногда проговаривается. На днях, когда они явились домой в четыре часа ночи и забыли ключи и Настя открывала двери спросонья, босая, мама сказала: «Прости, пожалуйста. Климактерические судороги». И прямо в шубе пошла в спальню. Любит повторять: «Но я предупреждаю вас, что я живу в последний раз…» Впрочем, это чтобы оправдать вечную спешку. Страшно за них. И горько знать, что в этой спешке они совсем не думают о ней. Она никогда не скажет об этом Алеше. Недавно где-то прочла, что никогда не надо говорить плохо о близких. Чужие уходят — близкие остаются. Чужие? Алеша не чужой. Никто в жизни так не присматривался к ней: «Тебе грустно? Хочешь, перейдем на ту сторону, там больше света. Ты похожа на японскую куклу. Воткни, пожалуйста, Глафирины спицы в пучок, мне будет казаться, что я в чайном домике. У тебя замерзли руки? Возьми мой шарф и обмотай, как муфту». Можно ли сравнивать его с Васькой Заломиным? С ним она была каретой скорой помощи. Каретой, которая так и не довезла до больницы…