Светлый фон

— Брось, ты и тогда боялся, как впервые приходил. Это ничего. Мы тебя в обиду не дадим.

— Не знаю, о чём говоришь ты, — Христос чувствовал, что его затягивает, что дороги назад нет.

— Врёшь, знаешь, — прорвало внезапно седоусого. — Должен быть Бог, раз нам так плохо, раз нам — смерть. — Горло его раздувалось. — Не смей ношей брезговать.

— Сбросишь её с плеч — конец нам, — горячо зашептал молодой.

Фома вдруг крякнул и встал:

— Вот что, ребятки. Я полагаю, это в вас дух Божий вселился. Чего спрашивать, раз все вы про одно сейчас подумали. А раз все про одно — от кого это, как не от Него? Ну и действуйте себе, зачем к Богу по мелочам пристали? Всё равно как старая баба: «Боженька мой, сделай, светленький, чтобы мой петух кур моих удачно топтал, чтобы не было больше болтунов, чтобы цыплята крапивку хорошо клевали». А Богу только к дела до того петуха и до того, что баба, глупая, нового не купит. Хоть ты самому тех кур топчи.

Хохот.

— Думаете об одном, что хлеба нет — и он про это думает. Что весь хлеб в определённом месте и его надо взять — и эта мысль от него. Что надо нам, пока нас мно­го, не по хатам идти, а туда, ибо раньше сева взять надо хлеб, чтобы было чем сеять. Да заодно и виновных в голо­де за гордёлку потрясти.

Радостный, всеобщий крик взвился над пожаром.

— Спасибо, Тумаш, — тихо поблагодарил Брат­чик. — И им и мне надо туда. Только сам, без тебя, без этого крика, я бы их туда не вознамерился звать. Стыд. Словно ради себя на смерть веду.

— Ну и дурак, — возразил Фома. — Не за что. Слы­шишь, как кричат?

— Милый, — тихо и горячо молвил седоусый. — Пойми, всё равно. Должен был ты прийти. Бог... Чёрт... Человек... Всё равно. Но не поверим мы, что ты не Бог. Не потому, что чудеса твои видели. Потому, что безверие нам сейчас — смерть.

И он понял, что всё произошло так, как должно было быть и как хотел он сам. Неизвестная сила привела его сюда, чтобы наступило это мгновение, и уже сам он не ведёт или его ведёт многотысячное предначертание — всё равно. Он воздел руки.

— Люди, — тихо обратился он. — Хлопцы! Народ мой! Одна у нас дума, и нет больше мочи моей терпеть, как нет её у вас. Теперь — до конца.

Молчание. Ибо Юрась воздел руки.

— Хлеб в Городне. Но я не хочу думать, что идём мы за единственным хлебом. Не хлеб они взяли в свой Ва­вилон, в кубло гадючье, а хлеб доброты вашей, милосер­дия, доверия. Не только тот кусок, что несёте в рот, а тот, который дали бы нищему, соседу, у которого вымерзла нива, брату из соседней веси, брату, пришедшему с зем­ли, охваченной голодом. Нет им за это прощения, где бы ни спрятались — в доме рады, в собрании, в монастыре, в церкви либо костёле. За оскорблённую веру в доброту человеческую — нет прощения, вы ещё поймёте это. За то, что каждый день там распинают человека, — прощения нет. Мог бы я вам сказать словами Писания, вроде: «Очищают внешность чаши и блюда, а внутри полны они хищения и неправды». Или: «Обходят они сушу и море, дабы обратить хоть одну душу, хотя одного, и когда это случается, делают его сыном геенны, вдвое худшим их са­мих». Но зачем мне говорить вам это? Писаний на земле много. Правда человеческая — одна!