Ни стыла, ни смушения хотя бы, чего ожидали от него Евлампьсв с Машей, — ничего в нем этого не было заметно, одно лишь удивленное недовольство.
— А иначе бы ты приехал? — спросил Евлампьев.
Собственно, никакой неправдой они его не завлекали. Маша позвонила и сказала, что отцу плохо и он хочет с ним, с Ермолаем, поговорить, так оно и было: Евлампьев еше лежал. отходя после приступа и какого-то совершенно несусветно болезненного нынче укола, поставленного Машей, и действительно он хотел поговорить. Единственно, что на осторожный вопрос Ермолая: «Очень плохо?» — она ответила с уклончивостью: «Ну, вот прнезжай».
— А и нечего мне из-за этого было ехать. — Ермолай встал со стула, подошел к безмолвно сменяющему кадры какого-то документального фильма о лесорубах телевизору и чуть повернул ручку громкости, дав небольшой звук. — Скоро футбол начнется… Подумаешь, пришли к вам! — повернулся он к родителям и сунул руки в карманы.— Ну и что? Ваше это дело? Я брал, я занимал — мое и дело. Да мало ли что они пришли к вам? Не ваше это дело, и не надо в него мешаться.
— Да мы уже замешаны, — сказал Евлампьев.
— А завтра они тебя калекой сделают,— на неожиданно высокой ноте, рвущимся голосом проговорила молчавшая до того Маша, — это что — нас волновать не должно?! Они тут пришли, грозились… тоже дружки у тебя, Сальский еще по телевизору выступаст… и что же, мы можем спокойными оставаться?!
— Да ничего они не сделают, — поморщившись, сказал Ермолай.— Так, стращают…
Но сказал он это через паузу — недолгую, летучую, совсем мгновенную, — однако Евлампьев заметил ее.
— А если нет? — спросил он.
Ермолай усмехнулся. И опять он сделал это через небольшую, незаметную почти и вместе с тем явную паузу.
— Да ли, нет ли — чего гадать. Ничего от этого не изменится. Мне больше не у кого перезанимать. А своих нету. — Он снова усмехнулся.
— Что еще?
— Простн, Рома,— обескураженно произнес Евлампьсв. — Но ведь как-то же ты собирался отдавать, когда занимал? Ведь о чем-то же ты думал, когда занимал?
— Думал, отец, думал! — в голосе Ермолая появилось то так знакомое Евлампьеву уклончивое раздражение. — Занять мне нужно было, о том и думал! И хватит об этом. Я занимал — мне и расхлебывать. А как расхлебывать — дело это, повторяю, мое, и никого больше не касается.
— Касается, Рома. Касается! — Евлампьев почувствовал, что вышло как-то уж слишком резко, заторопися замазать, затереть эту резкость, смягчить ее, но сказалось все то же: — Кабы не касалось, Рома!..
Но именно из-за этой его резкости до Ермолая, кажется, что-то дошло — то, что до сих пор им никак не ухватывалось. Лицо у него сделалось жалкорастерянным и руки медленно, будто против воли, вытащились из карманов.