Иосиф ушёл от настоятеля довольный. Он прекрасно помнил, что главная доблесть монаха — смирение и подавление своей воли. Но ему уже порядком надоело быть в няньках и уборщицах, и лишь необходимость ухаживать за больным отцом смиряла его с тягостным послушанием. Когда становилось ему совсем уж невмоготу, он вспоминал мысль из повести об Иоанне Затворнике о том, что не посылает Господь испытания человеку выше силы, чтобы он не изнемог. Но постоянное ощущение своей невостребованности, того, что знания его и душа вовсе не используются по назначению, тяготило его. И вот это долгожданная перемена: он клирошанин. Ему и раньше приходилось на службах читать, он подменял заболевших или отсутствующих товарищей, и голос у него был неплохой. Служба при церкви была ему более по душе, ведь тут он получит больше возможности для молитвы, для стяжания Божией благодати.
Иосиф заглянул в новый храм, товарищи живописца действительно работали одни, сказав, что мастер всё ещё у себя в келье. Тогда он быстро дошёл до домика Дионисия. Тот лежал в кровати, отвернувшись лицом к стене, шторка на открытом окне была задвинута.
— Ты спишь, друг? — спросил его Иосиф и, не дожидаясь ответа, присел рядом на широкой скамье.
— Нет, не сплю, не до сна мне, — ответил, наконец, тот медленно, будто через силу.
— Снова ноги заныли? Утомился небось? Круглый день дотемна работаете, вон как много сделали!
— Нет, не ноги, — по-прежнему не поворачиваясь, проговорил Дионисий.
— Что же мучает тебя? Может, я подсоблю? У меня опыт большой: десять лет за больными ухаживаю, травы знаю, лечебников немало прочёл, травников. Да и от наших стариков многим премудростям научился.
Дионисий, выслушав эту тираду самовосхваления, повернулся лицом к монаху, и тот, даже при неярком свете, увидел, что всё лицо мастера покрыто красной коростой, припухло.
— Видал, лицо какое? И тело не лучше! Всё свербит, чешется, сил уже никаких моих нет. И ломота по телу.
Иосиф внимательно осмотрел воспалённую кожу живописца.
— А прежде у тебя подобное случалось?
— Бывало, но полегче гораздо. Глаза слезились, лицо краснело. Но проходило всё быстро. А теперь и цвета-то толком не различаю. Погляжу на что пристально — слёзы текут.
— На золотуху похоже. Может, краски какие новые стал использовать?
— Нет, все прежние, испытанные, — проговорил Дионисий, доставая из-под подушки большую белую тряпицу и вытирая ею заслезившиеся глаза.
— Может, цветение какое не переносишь, у нас разных трав много... Или съел что, вспомни-ка?
— Есть на мне грех один, да как сказать тебе о нём, даже не знаю. Совестно. — Дионисий помолчал, поколебался, но всё-таки продолжил: — Когда мы за работу принимались, после того как Пафнутий ноги мне исцелил, договор у нас с ним состоялся. Сказал он, что в монастыре не положено мяса никакого есть, что иноки не употребляют его вовсе. Пояснил также, что человек, поедая убитое животное, принимает на себя и боль его, и страдание его, оскверняет душу свою бессмертную. И что мы, принимаясь за богоугодное, святое дело — роспись храма монастырского, должны делать это с чистой душой. Это было единственное его условие при работе, и мы его приняли. Честно Петров пост перетерпели, а как он завершился — бес нас попутал, очень уж захотелось мяса отведать, соскучились за три-то месяца. Сходил сын в деревню соседнюю, зайца купил жареного да говядины кусок варёной. Ну и наелись мы от души прямо здесь, в келье моей. Товарищи мои здоровы остались, а меня Господь за грех сразу и покарал. Так я думаю. Только как в том Пафнутию признаться, не знаю, совестно.