Она сидела около стола, освещенная яркой лампой, прятавшейся глубоко под абажуром. Перед ней лежала моя рукопись. Она разговаривала со мной, не отрывая глаз от последней страницы, потом отодвинула ее и сказала с затаенной улыбкой:
— В очерке ты мне больше нравишься, чем в жизни.
— Очерк — моя профессия. Значит, в нем и жизнь… А вернее, то, что я хотел бы сказать о ней от всей души и с пользой для людей. Мне было бы обидно, если бы в очерке не было связи с жизнью.
— Связь есть, и кое-где прочная. Короче, я попалась. Мне надо было сказать, что в очерке ты мне больше нравишься, чем в повседневности. Хотя сейчас ты уже отрезвел…
Она, наверное, хотела сказать, что я отрезвел «от своего благодушия», но сдержалась.
— Теперь ты можешь наступить на самую больную мозоль тому, кто помеха в большом деле… Ты вон даже и вздыхаешь сердито, — говорила она, и ее улыбка из глубоких тайников души все ближе подступала к зрачкам, и они все сильнее начинали излучать теплый свет. — Ну, что ты стоишь? Не надо быть нахохленным… А то не расскажу, что я сделала за эти три часа…
Я присел. Она пододвинула свой стул поближе ко мне и наклонилась так, что голова ее коснулась моего плеча, и стала легонько, шутливо бодать меня.
Я понимал, что она делала это вместо того, чтобы сказать: «Не сердись, пойди навстречу моим неловким ласкам… Обними…» Но я сам в выражении чувств был трижды неловок. И объяснял себе это многими причинами: в моей семейной жизни я невольно очерствел к тонкостям подобных душевных связей, стал суровым тружеником, застенчивым в выражении своих чувств; не мог я не оглядываться и на свой возраст и думать, что сердечно гибкий и непосредственный Ромео был куда моложе! И все-таки я ее обнял и, переведя глубокий вздох, спросил:
— Так что же ты сделала за эти три часа?
— Угадай…
— Рукопись прочитала.
— Да. И хочу спросить, почему у тебя в историческом разделе нет песни «Ой, да ты, батюшка Оренбург-город»?.. Ведь она же одна из лучших песен о Пугачеве и с таким трудом была найдена Листопадовым на Дону…
— И в самом деле — непростительная забывчивость, — удивился я. — Ты понимаешь, у меня даже записано было: «В этой песне заложено горькое зерно, из которого выросла драма донского казака Григория Мелехова…» А ну возьми-ка несколько аккордов, — попросил я Варю.
Набежавшие гульливыми волнами аккорды сразу взяли за сердце. В них — размеренный, пошумливающий голос времени, в них — далекая народная молва… Но все яснее проступает сквозь нее тягостная история одного донского казака — «малолетки», которого посылают в «Оренбург-город»: