268
Возмущаюсь тем, что в театре, где у нас должна состояться дискуссия, больше нет раздельных туалетов, а писсуары демонтировали. Хелена Хегеманн бормочет в трубку: «Да, да», как будто окончательно записывая меня в ряды стариков, и сухо отвечает, что это же мы, мое поколение, приучали мужчин писать сидя, так что теперь нам и жаловаться не на что.
269
Я приготовила ужин: вкусный хлеб, отличное вино, свежий сыр – сыну понравилось варенье. Потом мы посмотрели третью часть «Крестного отца», который разрешен только с шестнадцати лет. «Только отцу не говори». Финальная сцена, где гангстеры убивают друг друга во время оперы, настолько великолепна, что даже усталый сын признал: «Неплохо». Для обычного зрителя это значит «феноменально». Мне кажется, у него даже к глазам подступили слезы, когда Аль Пачино в отчаянии кричал, захлебывался слюной и рыдал. Все случилось так, как он когда-то предсказывал, пусть даже не думал тогда о своей дочери: «Они убьют не тебя, они убьют того, кого ты любишь». Конечно, киллер целился в него, но он не мог бы попасть точнее, чем в ее сердце.
270
Уже открыв ноутбук, я решаю отложить его и смотрю в окно. Пейзаж за ним – плоский, беспорядочно застроенный, лишенный всякой привлекательности, и, возможно, именно поэтому я перестаю думать о том, что опоздаю на встречу с читателями. Я приехала на вокзал в последнюю минуту, побежала не по той лестнице и пропустила поезд. На мгновение я перестаю думать о телефонном разговоре на платформе среди множества людей, где я старалась быть жесткой, чтобы не казаться доброй. Я стараюсь не вспоминать о том, как говорила так грубо, холодно и громко, чтобы меня слышали в толпе, о том, как ощущала, будто калечу саму себя. Во время разговора мне пришла мысль о том, что жестокость – это, в сущности, самоповреждение, ведь человеку с рождения нужна нежность. Я перестаю думать о прощании с сыном, ради которого напрасно собирала всю свою силу, любовь и красноречие, чтобы поддержать его. Не думаю о том, что не заехала к отцу, потому что боялась опоздать на поезд, который все равно пропустила. Я перестаю думать обо всем на одну или две минуты, хотя я полностью бодра. Это забвение бытия, ставшее возможным лишь благодаря стечению неблагоприятных обстоятельств, – разве это не есть счастье?
* * *
Моя филиппика против репродуктивной медицины, гендерного языка и политики идентичности была уже достаточно неразборчивой, раздраженной, оскорбительной и абсолютно неуместной, но последней каплей стало умное возражение Хелены Хегеманн. «Клерикальный фашизм!» – громко возмутилась какая-то женщина в партере, и зал взорвался аплодисментами со всех сторон – слева, справа и с балконов тоже. После такого фиаско, которое надолго исключит меня из числа достойных любых наград, мне помогает Жюльен Грин. Я хорошо помню, как равнодушен был он ко всем почестям в последние годы своей жизни; письма и книги, которые он получал от Французской академии, отправлялись прямиком в мусорное ведро нераспечатанными. Теперь, перечитывая его дневники в обратном порядке, я дохожу до 3 июня 1971 года и с облегчением предвкушаю и свое будущее безразличие: «Избран во Французскую академию. Одна из самых больших неожиданностей в моей писательской жизни и, несомненно, одна из самых прекрасных».