Светлый фон
in nuce

На момент начала повествования Лаевский, бежавший на Кавказ из Петербурга вместе с замужней любовницей Надеждой Федоровной, строит планы побега на север. Погрязнув в долгах, устав от жизни и службы в маленьком городке, пресытившись любовницей, в своем положении он видит только «ложь» и «обман». Многочисленные, чрезвычайно прозрачные отсылки к типичной для персонажей Льва Толстого «внутренней работе» проявляются как на уровне гетеродиегетического рассказчика, так и персонажа[1238]. Структурные параллели с «Анной Карениной» (1878) и прежде всего с «Крейцеровой сонатой» (1890)[1239] подкрепляются высказываниями Лаевского, проявляющего себя внимательным читателем Толстого[1240].

В рассматриваемом контексте решающую роль играет то обстоятельство, что самохарактеристика Лаевского во многом основана на литературном дискурсе о вырождении. В открывающем повесть разговоре с приятелем, военным врачом Самойленко, в павильоне после утреннего купания Лаевский называет себя «лишним человеком», который «‹…› должен обобщать каждый свой поступок ‹…› должен находить объяснение и оправдание своей нелепой жизни в чьих-нибудь теориях, в литературных типах, в том, например, что мы, дворяне, вырождаемся» и что «‹…› мы искалечены цивилизацией»[1241]. На Кавказе, где «‹…› нужна борьба не на жизнь, а на смерть», ему, «жалкому неврастенику»[1242], не место. Свой истерический припадок, поставивший его в неловкое положение на празднике по случаю дня рождения, собравшем dramatis personae повести в полном составе, Лаевский оправдывает так: «В наш нервный век мы рабы своих нервов; они наши хозяева и делают с нами что хотят. Цивилизация в этом отношении оказала нам медвежью услугу…»[1243]

dramatis personae

Противник Лаевского, зоолог фон Корен, с удовлетворением цитирует эту явно ироническую автохарактеристику, которую, однако, считает проявлением «необыкновенной лживости»:

– Я понял Лаевского в первый же месяц нашего знакомства, – продолжал он, обращаясь к дьякону. – Мы в одно время приехали сюда. ‹…› На первых же порах он поразил меня своею необыкновенною лживостью, от которой меня просто тошнило. В качестве друга я журил его, зачем он много пьет, зачем живет не по средствам и делает долги, зачем ничего не делает и не читает, зачем он так мало культурен и мало знает, – и в ответ на все мои вопросы он горько улыбался, вздыхал и говорил: «Я неудачник, лишний человек!», или: «Что вы хотите, батенька, от нас, осколков крепостничества?», или: «Мы вырождаемся…» Или начинал нести длинную галиматью об Онегине, Печорине, байроновском Каине, Базарове, про которых говорил: «Это наши отцы по плоти и духу». Понимайте так, мол, что не он виноват в том, что казенные пакеты по неделям лежат нераспечатанными и что сам он пьет и других спаивает, а виноваты в этом Онегин, Печорин и Тургенев, выдумавший неудачника и лишнего человека! Причина крайней распущенности и безобразия, видите-ли, лежит не в нем самом, а где-то вне, в пространстве. И притом – ловкая штука! – распутен, лжив и гадок не он один, а мы… «мы люди восьмидесятых годов», «мы вялое, нервное отродье крепостного права», «нас искалечила цивилизация»… Одним словом, мы должны понять, что такой великий человек, как Лаевский, и в падении своем велик; что его распутство, необразованность и нечистоплотность составляют явление естественно-историческое, освященное необходимостью, что причины тут мировые, стихийные и что перед Лаевским надо лампаду повесить, так как он – роковая жертва времени, веяний, наследственности и прочее[1244].