Наличествовал здесь, конечно, и рассудительный будничный реализм ленинского пошиба. Вместе с тем в сталинском пафосе принудительного смирения приоткрывалась мнительная вражда к любой яркой индивидуальности, способной хоть чем-то ограничить его абсолютное, всепожирающее величие. По точному замечанию Солженицына, «никто, кроме него, не должен был ничего знать, уметь и делать безупречно <…> Как царь Мидас своим прикосновением обращал все в золото, так Сталин своим прикосновением обращал все в посредственность»[426]. Но угадывается тут, пожалуй, и природное, искреннее влечение к «основному потоку жизни», несущему партийных «середняков» на своих серых волнах.
Нормативной скромности настоящего большевика и его отказу от зазнайства неизбежно должно было сопутствовать вечное ощущение своей греховности, постоянная воля к покаянию, то бишь к
Надо по-евангельски прощать обиды: «Плох тот руководитель, который не умеет забывать обиды» («Речь на I съезде колхозников-ударников»). Генсек и сам готов выказать православное милосердие к раскаявшимся грешникам — например, к Султан-Галиеву: «Человек признался во всех своих грехах и раскаялся <…> Для чего же держать его в тюрьме?»[427] (Придет время — он его расстреляет.) Ему бесконечно жаль заблудших товарищей, хочется сберечь их для партии. Так домовитый Осип у Гоголя припасал «даже веревочку». В этой чрезмерной «жалости» или «великодушии» главным образом и состоит его собственное грехопадение: подобно гоголевскому же Собакевичу, Сталин горько винит себя за добродушие. Более того — за это вполне позволительно бранить и самого генсека. Памятником его невообразимого смирения остаются реплики, прозвучавшие на октябрьском пленуме 1927 года и бестрепетно включенные им в собрание сочинений: