Я замолчала и подошла к окну.
Отодвинула занавеску и посмотрела наружу. Тьма была непроглядная, потому что окна моей квартирки, как я уже говорила, смотрели в кустистый склон холма. Если сильно приглядеться, можно было увидеть дальний отблеск фонаря, который едва-едва касался верхушек деревьев чуть повыше. Неба не было видно совсем. Холм переходил в небо, поэтому непонятно было, где здесь трава и кусты идущего вверх холма, а где — черно-серые облака.
Странное дело — я совсем не помнила, видно ли из моих окон небо. Понятно. Днем я была здесь только один раз, и мне как-то не до того было. Не до вида из окна. Я молчала и смотрела в окно. Мне вдруг показалось, что из кустов на меня кто-то смотрит. Но только показалось, потому что даже если б кто-то сидел в кустах, шагах в десяти от окна, и глядел бы сквозь темноту на мое окно, я бы все равно его не увидела.
Я обернулась, услышав какое-то движение. Петер сел на кровати, потом встал, заправил в брюки выбившуюся рубашку, поднял с пола сюртук (оказывается, он его сбросил на пол, вот это да!), накинул на плечи и сел.
Откашлялся, а потом сказал:
— По-моему, это у тебя получилась бесформенная куча неизвестно чего. Какая-то окрошка. Знаешь такой крестьянский суп, аристократка?
— Знаю, — сказала я. — Моя любимая кухарка Грета летом делает мне окрошку. Сказать рецепт?
— Не надо, — усмехнулся он. — Вот у тебя в голове настоящая окрошка. Чистые ногти и Гораций, столовые приборы и Шиллер с Достоевским. Логика, честь, черт знает что. Ты хоть сама понимаешь, что ты говоришь?
— Это ты ничего не понял, — сказала я. — Но я, как аристократка, вежлива и уступчива. Я готова согласиться, что я опять не сумела внятно объяснить. Все, о чем я говорила, — это и есть, это и есть то, без чего невозможна жизнь народа.
— Прости меня, — сказал Петер, — но ты, только не обижайся, ты вдруг стала отвратительно патетична. Ты говоришь, как будто читаешь вслух передовую статью из венской правительственной газеты. Что с тобой? Ты ведь такая молодая, такая смелая, такая… — Он снова засмеялся. — Я бы даже сказал, лихая. И вдруг что-то про культуру и народ.
— Я не сказала слово «культура», — обиделась я. — Я вообще не понимаю, что это такое. Я просто хочу тебе сказать, что вот это все, что я тебе говорила, — от Гомера до носового платка, от чистых подмышек до Аристотеля, включая вкус в обстановке квартиры, — это и есть то, без чего все остальное валится и рушится. Остается отрыжка, злоба, вранье, подлость и сладострастная жестокость.
Тупость, нелогичность, безумная жизнь. Не в смысле «сумасшедшая», как доктора бы сказали, а именно «безумная», без ума, без разума, без доказательств, тупое и животное следование желаниям. Жрать хочется — жру. Руками, из общей миски, чавкая и роняя капли. Женщину хочется — хватаю ее ручищами и насилую. Власти хочется — убиваю полицейского. Но потом от этого «безумия» начнется настоящее безумие. Уже в докторском смысле. Но когда весь народ сойдет с ума, будет поздно, потому что докторов не останется. Так и будет народ убивать, грабить, жрать и совокупляться. Так сказать, наперегонки. Что скорее — друг друга съедят или новые дети народятся? Но это без разницы, потому что новые дети такие же и будут друг друга жрать. А все из-за чего? Из-за того, что выгнали и поубивали аристократов, этих нежных бездельников, которые бродили в своих изящных одеждах по своим стильным комнатам и читали никому не нужные книги про любовь и честь в восемнадцатом веке.