Иногда, крепко выпив, танкист начинал буянить. Кому-то, невидимому нам, он, некрасиво брызжа слюной, кричал:
– Я из-за вас, паскуд, в танке горел! А вы меня угостить не желаете?! Суки тыловые!..
Девочка тянула его за руку. И он, поправив за спиной, прощально вякнувший аккордеон, покорно и осторожно шагал за ней. И его яростные слова доносились до толпы все тише и тише. И вскоре со своей молчаливой и печальной, чуть выше его пояса, спутницей, в сильно разношенных, хлябающих на ее тонких ногах ботинках, он покидал рыночную площадь. И его порывистые, казалось, будто острые, задышливые и уже негромкие слова, про Прохоровку, Курскую дугу теперь почти никто не слышал.
Возвращаясь к прилавку крытого рынка, к отцу, тоже фронтовику, правда, воевавшему на Востоке, с Японией, где война не была такая долгая, я спрашивал о том, что было непонятно.
– На Курской дуге, сынок, произошло знаменитое танковое сражение. Две могучие силы сошлись на Прохоровском поле. И русский дух одолел дух тевтонский. Страшная была битва. Переломная для всей войны, пожалуй. Сталинград да Прохоровка – два ада наяву для тех, кто там побывал… Ну что, все деньжонки, вижу, раздал, раз без петушка явился? – спрашивал чуть погодя отец, взвесив перед тем очередному покупателю мясца, как он говорил: «С походиком!» То есть сверх того веса, который заказывал очередной человек, не беря за это плату. – На вот тебе рубль! – доставал он из кармана старенького пиджака деньги. В бумажных купюрах в основном преобладали трешки, потому что килограмм мяса тогда стоил три рубля. – Иди купи себе, чего хочется. Пряников там, мороженого. И сдачу можешь себе оставить. Цыганам только не подавай, мимо них проходи. А то заговорят и все деньги выманят.
Часа за три – четыре распродав все, мы с отцом, теперь уже налегке, положив окровавленный мешок из-под мяса в его солдатский рюкзак, возвращались домой, предварительно купив в каком-нибудь ларьке конфет и пряников для мамы и моей младшей сестры Шуры. И чекушку водки – для отца.
Дома, источая аппетитный аромат, обычно грелась на еще неостывшей печи большая сковорода с поджаренным заранее мясом с луком и картошкой. Да еще рядом с боком печи погуживал на табурете с изогнутой трубой, вставленной в специальное отверстие в кладке печи, сверкающий самовар!..
А еще, глядя в церкви на эту девочку-калеку, мне на память приходило и иное. Отчего я испытывал порою жуткий стыд и горькое раскаяние, вспоминая все те же пятидесятые годы двадцатого века, годы моего еще такого раннего детства.
Мы жили тогда, как я уже говорил, в поселке, именуемом отчего-то Четвертым. В нем, кроме бараков, был еще красивый, с белыми деревянными колоннами клуб, столовая рядом с ним, несколько магазинов и добротная бревенчатая начальная школа. Учился я тогда в классе, наверное, третьем, а может, и четвертом, выпускном уже, значит, для начальной школы. И один год, помню, училась в нашем классе Клещевникова Света, приехавшая в поселок с родителями (отец офицер, мать официантка) откуда-то с Юга, кажется, из Харькова. Света была некрасивая, с жиденькими волосами неопределенного цвета, заплетенными в две тоненькие косицы. Глаза у нее были выпуклые, словно стремящиеся выйти из орбит, да еще с изрядной косиной. И кроме всего прочего, Света на своих тоненьких ногах, как у той девочки с рынка, сопровождавшей слепого танкиста, носила ортопедическую обувь с толстыми (разной высоты) и, как казалось со стороны, очень тяжелыми подошвами…