И тут я узнал в расстреливаемом своего отца. И меня окатил ледяной ужас, что мои товарищи, несмотря на завязанные глаза, тоже его узнают и окончательно изгонят меня из своих рядов. Но тут, к моему невероятному облегчению, раздался залп, и отец упал лицом вниз. Из-под его головы начала расползаться лужа крови, а я бросился к ней и начал с боку на бок валять в крови свой розовый флажок.
А потом бросился обратно, чтобы не отстать, размахивая над головой ярко-алым флажком, роняющим огненные капли мне на волосы, на лицо, на чистую гимнастерку.
И строй распался. Все кинулись меня обнимать, хлопали по спине, жали руку, смеялись, сверкая крупными яркими зубами, а командир с высоты своего нетерпеливо переступающего жеребца смотрел на меня с доброй отеческой улыбкой.
И я понимал, что более счастливой минуты в моей жизни не было и не будет.
Но счастье тут же сменилось страхом и тоской. Я бродил по завоеванному городу, ища и страшась встреч с завоевателями. Скуластые, коротконосые, коренастые, затянутые в потертую черную кожу, они вразвалочку шатались по улицам, стараясь поймать чей-нибудь взгляд своими глубоко посаженными глазками и тем заполучить повод для ссоры: «Чего уставился? В глаз дать?» А в глаз они давали пулей из нагана, который называли шпалером.
Я их страшился до дрожи, до слабости в коленях, но почему-то должен был запомнить и зарисовать их. Поэтому, завидев их издали, я не прятался в подъезд, а, съежившись, семенил им навстречу, не поднимая глаз и все-таки краешком зрения ухитряясь увидеть все, что мне нужно. Я был настолько жалок, что они пропускали меня, разве лишь напутствовав пинком под зад или тычком приклада в спину. А я, добравшись до блокнота, пополнял свою коллекцию обезьяньих лбов, крысиных носов и подбородков, кривых зубов, расплющенных ушей. Я должен был для чего-то запечатлеть и сохранить эти босховские хари.
Но однажды завоеватели ворвались в мой дом, разом выбив все окна и двери. Они возили меня физиономией по страницам моего блокнота, заливая их кровью изо рта и из носа, и вопили: «Отвечай, где ты видел таких уродов?!» — а я бессильно повторял заплетающимся языком: «Это гротеск… Босх… Брейгель… Гойя…»
«Умничать вздумал?! Ничего, посидишь, познакомишься с нами поближе!»
Сочащиеся сыростью стены, вонючая баланда, соперничающая с вонью параши. Но ужаснее всего были тюремные надзиратели — в них отбирали не только самых жестоких, но еще и самых тупых и безобразных. И все-таки я в своем блокноте изображал их сплошными Аполлонами и Давидами, ухитряясь при этом сохранить их узнаваемость. Что соблазняло даже их начальство. Которое забирало меня все выше и выше, покуда я не сделался придворным художником самого их вождя. Весь город был увешан именно моими портретами, на которых вождь был добр, но мудр, суров, но справедлив, грубоват, но красив. За это мне доставались самые лучшие его объедки и самые благодушные его шутки — бокал вина в карман или раздавленный помидор за шиворот. И я совершенно искренне хохотал вместе со всеми: ведь это были простые добрые парни, не обученные старорежимным жеманствам, от которых всем одни только неудобства. Хохотать вместе с этими добродушными богатырями — это было ни с чем не сравнимое счастье.