В последние пять лет он ушел в это прошлое театра как раз в тех работах, о которых говорил Василий Иванович, и, наконец, в той большой, основной, кардинальной работе о Московском Художественном театре[1188], которая стала его последней работой. Если внимательно читать эту книгу, то она, в конце концов, является в равной мере и автобиографической, и исторической. Она говорит и о художественных симпатиях и вкусах Николая Ефимовича, и о прошлом Художественного театра. И то, что Николай Ефимович к тому Художественному театру, который он знал, применил этот описательный метод, что он воскрешал в своем прошлом все дни Художественного театра, он делал это не применительно к Художественному театру. Это была не только наука, это было искусство.
Сейчас в науке театра больше всего говорят о реконструкции тех или иных спектаклей прошлого. Я думаю, что Николай Ефимович более всего мог бы воскресить единственное прошлое театра. Тут он больше всего мог воскресить единый, неповторяемый образ актера, единый, неповторяемый образ целого спектакля или отдельного театра. Он ушел в эту свою научную работу в последние пять лет. И то, что в эти последние пять лет он как будто отошел от полемической деятельности, <и> у него уже не было такого острого отклика на последние события театра, это как-то очень гармонирует с тем обликом, какой он носил в последние пять лет.
Я как-то совершенно не могу его оторвать от этой Москвы с разрушенными домами, без трамваев, когда было так тяжело и трудно жить.
Когда Николай Ефимович приходил в ТЕО, взбегал по лестнице (ТЕО это было очень романтическое, какое-то безумное учреждение: там было пять квартир, 250 сотрудников, очень много различных отделов, секций, секретарей, которые бегали из отдела в отдел по лестницам; в отдельных секциях и в общей зале постоянно происходили заседания, на которых решались какие-то очень важные вопросы, и все мы с большим пафосом говорили о созидании театра во всероссийском масштабе); когда Николай Ефимович появлялся в ТЕО, он с собой приносил какое-то твердое, спокойное и решительное понимание вещей и нам придавал какое-то большое спокойствие и помогал работать в то время тревожных исканий. Вот это в нем было чрезвычайно ценно: какая-то суровая нежность и при этом уменье слушать жизнь.
Мне пришлось недавно перебрать статьи и рецензии Николая Ефимовича за несколько лет, из «Речи»[1189], из «Новостей дня»[1190] и др[угих] газет. И тут замечательно то, что, кажется, не было ничего, к чему бы Николай Ефимович не прислушался. Вот тут он рассказывает о каком-то интересном судебном процессе, там он открывает памятник Гоголю[1191], – обо всяком московском событии, все самое важное, что встает за каждое десятилетие, все отмечает Николай Ефимович. Он умел слушать жизнь и никогда не переставал ощущать ритм жизни, как и в каждом театре он ощущал ритм театра, и в каждом человеке он ощущал его внутренний ритм. Поэтому с Николаем Ефимовичем очень легко было говорить и очень хорошо было работать, как почти ни с одним человеком <так не бывает хорошо работать, как было с Николаем Ефимовичем>. Он был спокоен и уверен, как будто знал, что из этого выйдет что-то очень хорошее и очень верное.