Светлый фон

Но, позволив себе столь серьезное отклонение от своего античного источника и образца, Расин считает нужным тут же заявить: «Что же касается страстей, то здесь я старался следовать ему [Еврипиду] самым строгим образом, я признаю, что обязан Еврипиду многими местами в моей трагедии, заслужившими одобрение публики, и признаю это тем охотнее, что ее похвалы лишь укреп ли меня в почтительном восхищении древними авторами. По тому, какое впечатление производило на нашем театре все, что я позаимствовал у Гомера или у Еврипида, я с удовольствием убедился, что здравый смысл и разум одни и те же во все времена. Вкус Парижа оказался схож со вкусом Афин: моих зрителей волновало то же самое, что некогда вызывало слезы у самого сведущего народа Греции и заставляло говорить, что среди всех поэтов Еврипид – самый трагический…, то есть что он удивительно умеет вызывать сострадание и страх – чувства, возбуждаемые истинной трагедией».

Все это крайне любопытно и заслуживает пристального разбирательства. Начнем с конца. Дань восхищения и преданности Еврипиду приносится в предисловии к «Ифигении» не случайно. Большая часть этого предисловия посвящена не самозащите, как обычно, а защите Еврипида и вообще авторитета древних от нападок современников и соотечественников Расина. Это не только свидетельство свободы, с какой первый драматург страны, уверенный в своем успехе, может отвлечься от борьбы за собственную пьесу и обратиться к предметам, не столь близко его касающимся. Это и эпизод новой войны между двумя интеллектуальными партиями Парижа, войны, еще не объявленной громогласно и чьи главные события еще впереди, но уже разгорающейся и властно требующей самоопределения от каждого, войны, которая будет впоследствии названа «спором древних и новых».

Суть спора, хотя и не выявленная впрямую и до конца его участниками, но очевидная для потомков, лежит на уровне гораздо более глубоком, чем несогласие о сравнительных достоинствах авторов античных и современных. Она в самом понимании хода истории, места и задач искусства, даже глубже и шире – самой природы человека. Те, кто настаивали на вечной значимости и вечной недосягаемости древних как образца для подражания, унаследовали от античности ощущение времени, движущегося циклически, по кругу, и потому так или иначе воспроизводящего само себя. Следовательно, и природа человеческая, так сказать, абстрактная сущность рода людского, остается неизменной на протяжении веков, как неизменны законы разума, здравого смысла – того дара, который, согласно Декарту, распределен между всеми людьми самым справедливым образом. Поэтому и вкус Парижа оказывается схож со вкусом Афин, а античная мифология оказывается наилучшим, чистейшим и неисчерпаемым резервуаром тем, сюжетов, самих языковых метафор для искусства страны, почитаемой «старшей дочерью Церкви» (потому что французские короли первыми из европейских властителей-варваров приняли христианство – в конце V века). Эта проблема сочетания казалось бы несочетаемого – язычества и христианства, Афин и Иерусалима – конечно, не в XVII веке возникла, она стояла перед европейской культурой еще задолго до Возрождения в собственном смысле слова и решалась каждый раз по-разному, хотя чаще так и оставалась нерешенной теоретически, просто приводя к разнообразнейшим эклектическим сочетаниям.